Автор: Юрий Анненков
Название: Дневник моих встреч
Период появления в самиздате: 1966 - 1974 гг.


 

ЮРИЙ АННЕНКОВ

ДНЕВНИК МОИХ ВСТРЕЧ

Цикл трагедий (отрывки)

 

Максим Горький

***

Теперь мы часто читаем в советской прессе, даже в зарубежных русских журналах, что Горький является предтечей и основоположником "социалистического реализма". Это совершенно неверно, и я восстаю против подобной клеветы. Я помню одно издательское собрание, руководимое Горьким, несколько месяцев после Октябрьской революции. Обсуждался вопрос о книжных иллюстрациях. Горький, просматривая имена художников, был категоричен:

— Лучше — самый отъявленный футуризм, чем коммерческий реализм, — заявил он.

В то время (1918-1919), термин "социалистический реализм" еще не существовал. Но в разговорном языке, "коммерческий реализм" или — просто — "реалистическая халтура", были его синонимом. Ни в каком случае Горький не мог быть провозгласителем "официальной" формы искусства, выдвинутой государством, капиталистическим или пролетарским.

Приведу еще одно — документальное — доказательство: выдержку из журнала "Дом Искусств" (№ 2, Петербург, 1921,

стр. 119):

"Вступительное слово к циклу лекций, организованных Всемирной Литературой, произнес М. Горький. В своей речи он отметил тяжелое положение у нас писателей, работающих в области художественного слова, и крупную разницу в отношении к таким писателям на Западе и у нас: в то время, как на Западе писателей судят и ценят именно как художников, независимо от их политических взглядов, у нас к писателям подходят не с художественной, а с политической меркой".

Несмотря на то, что творчество Горького было реалистическим, это был реализм индивидуальный, и Горький всегда внимательно и с глубоким интересом следил за формальными исканиями молодых поколений. В главе о Маяковском я говорю о том, как Горький поддержал его на одной из литературных вечеров в "Бродячей Собаке", и какую роль сыграла эта поддержка в карьере Маяковского.

Впрочем, уже значительно раньше, в январе 1900-го года, Горький писал А. П. Чехову:

"Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм... Реализм Вы укокошите. Я этому чрезвычайно рад. Будет уж! Ну его к чорту! Право же настало время нужды в героическом: все хотят возбужденного, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее".

Правда, советский "литературный исследователь" Г. Бялый писал по этому поводу, что горьковскую формулу "вы убиваете реализм" следует понимать как "нечто прямо противоположное тому, что она значит по своему внешнему смыслу". Но причины подобных "исследований" Бялого — всем ясны.

Верно и то, что на первом "всесоюзном съезде советских писателей", состоявшемся в Москве, в 1934-м году, М. Горький, снова вернувшийся в СССР и избранный почетным председателем этого съезда, сказал, что социалистический реализм есть правда жизни, насыщаемая поэзией идеала по мере того, как люди превращают землю в "прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью".

Но, во-первых, фраза Горького не говорит, что "превращение земли в прекрасное жилище человечества" может быть осуществлено только диктатурой коммунистической партии и ее правительства, и что искусство, в частности литература, должны непременно "служить агитационно-пропагандным инструментом" этих органов, как это провозглашали Жданов или Сурков.

Во-вторых, Горький произнес свои слова уже в 1934-м году, то-есть, в период развернувшейся диктатуры Сталина, на пороге его знаменитых кровавых "чисток". Можно было бы обвинить Горького (как и множеств других деятелей русской культуры, живших тогда в СССР) в отсутствии мужества, но нельзя принимать эти слова Горького за искреннее выражение его собственных мыслей.

Провозглашенный партией и правительством "социалистический реализм" явился гибелью русского искусства во всех областях и был органически чужд Максиму Горькому. Нельзя забыть, что уже в 1936-м году (год смерти Горького), он писал со свойственным ему мужеством:

"Наше искусство должно встать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это — проповедь романтизма? Да" ("Советский Театр").

Эти слова странным образом совпадают со словами тургеневского героя Паклина о Нежданове ("Новь"):

"Знаете, кто он собственно был? — Романтик реализма!"

 

***

Был ли Горький членом коммунистической партии? Если и был, то лишь в самые последние годы своей жизни. Впрочем, и в этом я не уверен.

— Я — около-партийный, — любил говорить Горький.

И это было правдой. Он блуждал вокруг партии, то справа от ее прямой линии, то слева, то отставая, то заходя вперед. В политике, как и в личной жизни, он оставался артистом. Обязательная, дисциплинарная зависимость от какой-либо доктрины, догмы, были для него неприемлемы. Идейную подчиненность он считал оскорблением для человека. Прямую линию он заставлял все время вибрировать, как струну. Своими постоянными отклонениями и амплитудой своих колебаний он стремился сделать прямую линию более человечной.

Но в то же время, этот "около-партийный" спутник исключительного качества был для партии чрезвычайно полезен. Благодаря его популярности и его имени, Горький оказывал партии значительные услуги. Еще много ранее Октябрьской революции, Горький материально поддерживал партию, которая в те времена не обладала большими возможностями, если не считать некоторых вульгарных экспроприации, вроде тех, что производились Сталиным, Горький умел, как никто иной, "вытягивать" деньги у богатых людей, для "подбодрения демократов" и "передовых политических организаций", не упоминая, конечно, никогда партию большевиков. Крупные капиталисты, владельцы заводов, либеральные банкиры, польщенные личным знакомством с большим писателем, чувствовали себя не в силах отказать Горькому, который пересылал их деньги Ленину. Когда произошла революция, то эти наивные благодетели оказались в числе ее первых жертв. Урок, который следовало бы запомнить.

— Что поделаешь! Это называется "ходом истории", — сказал мне Горький, нескрываемо разочарованный.

 

***

Горький прожил неровную, напряженную и сложную жизнь. Его искусство было тоже неровным. Он создал "Детство", книгу, которую по праву можно назвать гениальной, но он же написал бесвкусного "Буревестника" (что никогда не случалось, например, с Достоевским). К сожалению (такова общая судьба искусства), лучшие вещи Горького далеко не так популярны, как наиболее слабые.

Меня всегда поражало, что при его бурном душевном складе почерк Горького был на редкость ровен, разборчив и каллиграфичен.

— Ничего странного, — признался мне Горький, — это просто из уважения к человеку, который будет читать.

 

***

Тайна смерти Горького, настигшей его в СССР в 1936 году, остается еще неразгаданной. Тем более после разоблачений по поводу несуществующих "преступных заговоров" докторов.

По-моему, следует верить свидетельству Льва Троцкого, который прекрасно разбирался в сталинском климате, воцарившемся в СССР и — в частности — в Москве.

''Горький, — писал Троцкий, — не был ни конспиратором, ни политиком. Он был добрым и чувствительным стариком, защитником слабых, чувствительным протестантом. Во время голода и двух первых пятилеток, когда всеобщее возмущение угрожало власти, — репрессии превзошли все пределы, Горький, пользовавшийся влиянием внутри страны и заграницей, представлял собой серьезную опасность и, в особенности, не смог бы вытерпеть ликвидацию старых большевиков, подготовлявшуюся Сталиным. Горький немедленно запротестовал бы, его голос был бы услышан, и сталинские процессы так называемых заговорщиков оказались бы неосуществимыми. Была бы также абсурдной попытка предписать Горькому молчание. Его арест, высылка или открытая ликвидация являлись еще более немыслимыми. Оставалась одна возможность: ускорить его смерть при помощи яда, без пролития крови. Кремлевский диктатор не видел иного выхода".

Я верю также признаниям профессора Плетнева, большого медика, который вместе с некоторыми другими докторами лечил Горького; признания, совпадающие с версией Троцкого:

"Мы лечили Горького от болезни сердца, но он страдал не столько физически, сколько морально: он не переставал терзать себя самоупреками. Ему в Советском Союзе уже нечем было дышать, он страстно стремился назад в Италию. На самом деле Горький старался убежать от самого себя, сил для большего протеста у него уже не было. Но недоверчивый деспот в Кремле больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против режима. И, как всегда, он в нужный ему момент придумал наиболее действительное средство. На этот раз этим средством явилась бонбоньерка, да, красная, светло-розовая бонбоньерка, убранная яркой шелковой лентой. Одним словом — красота, а не бонбоньерка. Я и сейчас ее хорошо помню. Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам он съел несколько конфет. Через час у всех трех начались мучительные желудочные боли; еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда.

"Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля была продиктована совершенно лживая, официальная версия о смерти Горького, мы не противоречили. Но наше молчание нас не спасло. По Москве поползли слухи, шепотки о том, что Горького убили: Coco его отравил. Эти слухи были очень неприятны Сталину. Нужно было отвлечь внимание народа, отвести его в другую сторону, найти других виновников. Проще всего было, конечно, обвинить в этом преступлении врачей. Врачей бросили в тюрьму по обвинению в отравлении Горького. С какой целью врачи отравили его? Глупый вопрос. Ну, конечно, по поручению фашистов и капиталистических монополий. Конец? Конец вам известен".

Профессор Плетнев был присужден к смертной казни, которая была заменена ему двадцатью пятью годами заключения в концентрационном лагере. Там, в лагере Воркута, в глуши болотистой тундры у Ледовитого океана, Плетнев встретил в 1948 году, то есть, через двенадцать лет после смерти Горького, заключенную Бригитту Герланд, женщину немецкого происхождения, ставшую вскоре фельдшерицей под его начальством в лагерном лазарете. Несколько месяцев спустя Плетнев рассказал ей правду о смерти Горького. Очутившись снова на свободе и выбравшись из Советского Союза, Бригитта Герланд опубликовала рассказ профессора Плетнева в "Социалистическом Вестнике" в 1954 году, и, конечно, после смерти Плетнева.

 

***

Смерть Горького произвела очень сильное впечатление на русских людей. Андре Жид, бывший в Москве в день похорон Горького, писал:

"Я видел Красную площадь во время похорон Горького. Я видел бесконечную толпу, медленно следовавшую за катафалком. Молчаливое шествие, мрачное, сосредоточенное. Кем был Горький для всех этих людей? Товарищ? Брат? На всех лицах, даже на лицах самых маленьких детей, можно было прочесть своего рода оцепенение, полное грусти... Скольких из них я хотел прижать к своему сердцу!"

Совершенно очевидно, что Андре Жид преувеличивал. Я не верю, чтобы можно было заметить "оцепенение, полное грусти", на лицах самых маленьких детей, даже на лицах тех из них, которые успели прочесть "Самовар". Видел ли Андре Жид подобное оцепенение, полное грусти, на лицах самых маленьких детей во время похорон Анатоля Франса? А ведь популярность Анатоля Франса была в своей стране не меньшей, чем популярность Горького в России. Анатоль Франс тоже был "попутчиком" интернациональной партии Ленина (и умер в том же году, что и Ленин).

Несмотря, однако, на преувеличение, допущенное Андре Жидом, его свидетельство волнующе показательно и ценно.

Горький был и останется большим писателем, большим и великодушным человеком. Вот почему следует забыть поношение, нанесенное ему Всеволодом Ивановым, который, желая выразить степень своего преклонения перед ушедшим писателем, напечатал (несомненно, против своего сердца) во "Встречах с Горьким":

"Россия дала ему всю силу любви, как она дает ее сегодня Сталину".

Само собой разумеется, эта фраза теперь покойного Иванова была напечатана еще при жизни Сталина.

 

***

Один из посетителей Горького в последние годы его жизни спросил его, как бы он определил время, прожитое им в Советской России?

Максим Горький ответил:

— Максимально горьким.

 

 

Сергей Есенин

 

***

Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков принадлежали к литературной группе "имажинистов". Есенин тоже примкнул к этому движению, хотя, по существу, его поэзия была совершенно иной. Выступления "имажинистов" становились все более частыми, шумными и принимали иногда довольно эксцентрические формы. Знаменитый советский актер, "мейерхольдовец" Игорь Ильинский, в своей книге "Сам о себе" (Москва, 1961), писал:

"Как-то раз на Тверском бульваре я видел трех молодых людей, в которых узнал Есенина, Шершеневича и Мариенгофа (основных "имажинистов"). Они сдвинули скамейки на бульваре, поднялись на них, как на помост, и приглашали проходивших послушать их стихи. Скамейки окружила не очень многочисленная толпа, которая, если не холодно, то, во всяком случае, хладнокровно слушала выступления Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. Мне бы только любви немножко и десятка два папирос, декламировал Шершеневич. Что-то исступленно читал Есенин. Стихи были не очень понятны и выступление носило какой-то футуристический оттенок".

 

***

В 1920-м году, сразу после занятия Ростова-на-Дону конницей Буденного, воспетой Исааком Бабелем, я приехал в этот город и, в тот же день, попал на "вечер поэтов", организованный местным Рабисом (Профессиональный Союз Работников Искусства), в помещении "Интимного Театра". В зале велись "собеседования о путях поэтического творчества", на сцене выступали желающие — поэты и разговорщики, — в фойе пили пиво "Старая Бавария", 10 рублей стакан; стоял бочонок (почти, как в Мюнхене), в бочонке кран, подле крана — хвост жаждущих и товарищ-услужающий. Получить пиво можно было только по предъявлении членской карточки ростовского Ра-биса. Которые просто гости или иногородние работники искусства — те пива не получали. В их числе — я.

Выступавшие поэты принадлежали к разным школам, до "имажинистов" включительно. Некий профессор, фамилию которого я запамятовал, фаворит ростовской публики тех лет, говорил о том, что "настоящий талант всегда бывает скромен. Свидетельство этому мы находим у великих русских поэтов — Пушкина, Лермонтова и Надсона. Можно продавать строки, но Музу продавать нельзя! А вот Муза имажинистов и футуристов продажна. Это нехорошо!"

Скромный поэт "пушкинской школы" робко читал по записочке свои стихи, застенчиво предупредив публику, что наизусть никогда не помнит:
            Мы стояли у жизни моря,
            Нам светила бледная луна...
            Затихало наше горе,
            В твоих  глазах любовь цвела...
С "галерки" кричали:

— Есенина! Есенина!

Зачем, почему оказался Есенин в Ростове — я не знал. Впрочем, он и сам редко знал — где и почему.

— Есенин — пуля в Ростове, — шепнул мне сосед по стулу, — ходит по улицам без шляпы (в те годы это считалось почти неприличным), все на него смотрят и пройтись с ним под-руку особенно лестно, так как он отдувается здесь за всю "новую школу".

Голос из публики:

— Есенин не дождался своей очереди и ушел ужинать в "Альгамбру".

Конферансье сердился:

— Уважаемой публике, товарищ, решительно безразлично, где ужинает товарищ Есенин! Не надо лишних слов. Здесь имеется конферансье в моем лице, и я нахожу ваши заявления с мест излишними! Надо быть парламентарным. Уважаемый профессор говорил нам, что еще у великого русского поэта Пушкина есть указания на то, что истинный талант должен быть скромен. Нашей молодежи следует поучиться этому у корифеев отечественной литературы. Конечно, есть среди поэтов новой школы талантливые люди. Вот, например, Маяковский (смех в публике) назвал Зимний дворец "макаронной фабрикой". Если мы вспомним архитектуру дворца (оратор забыл имя строителя, но выражает надежду, что присутствующие на вечере архитекторы выручат), то заметим, что его колоннады, действительно, напоминают макароны. Тем более, что зодчий был итальянцем... Тоже и рифмы бывают у молодых поэтов удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал довольно часто белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать с эстрады, а при чтении в книге ничего не получается, не рифмуется. Голос из публики:

— Имажинисты, имажинята, щенята, телята, сосунки!! В фойе — шум и крики, заглушающие оратора. Громче всех — свирепый  голос  распределителя:

— Прошу не кричать, а то мы прекратим выдачу пива! ...Проголодавшись, я отправился в названную "Альгамбру", где и встретил Есенина, и мы снова провели пьяную ночь.

— В горы! Хочу в горы! — кричал Есенин, — вершин! грузиночек! курочек! цыплят!.. Ай-да, сволочь, в горы!?

"Сволочь" — это обращалось ко мне.

Но, вместо того, чтобы собираться на вокзал, Есенин стучал кулаком по столу:

— Товарищ лакей! пробку!!

"Пробкой" называлась бутылка вина, так как в живых оставалась только пробка: вино выпивалось, бутылка билась вдребезги.
            — Я памятник себе воздвиг из пробок,
            Из пробок вылаканных вин!..
Нет, не памятник: пирамиду!

И, повернувшись ко мне:

— Ты уверен, что у твоего Горация говорилось о пирамидах? Ведь, при Горации, пирамид, по-моему, еще не было?

Дальше начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок "Малый матерный загиб" Петра Великого (37 слов), с его диковинным "ежом косматым, против шерсти волосатым", и "Большой загиб", состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить. Большой загиб, кроме Есенина, знал только мой. друг, "советский граф", и специалист по Петру Великому, Алексей Толстой...

Через три дня, протрезвившись, я возвращался в Москву. Есенин дал мне для кого-то в Москве "важное" письмо: в исполнительность почты он в то время, с некоторым основанием, не верил. Ехать до Москвы пришлось четыре дня. Поезд раз десять менял направление. Под Матвеевым Курганом или возле Чаплина (не оттуда ли родом Чарли Чаплин?) была обещана веселая встреча то-ли с батькой Махно, то-ли — с Тютюнником. Выше, пассажирам пришлось почему-то пройти пешком верст двадцать, в то время, как поезд, при погашенных огнях, промчался мимо по рельсам... Короче говоря, письмо я потерял по дороге. Есенин, по возвращении в Москву, о нем тоже забыл: тогда начинался дункановский загиб. Боюсь, однако, что на том свете вспомнит, и если характер его не изменился, он непременно набьет мне морду.

 

***

Захваченная коммунистической идеологией Айседора Дункан приехала, в 1921-м году, в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязненная кутилами всех частей света и прозванная "Дунькой" в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведенном ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.

Прикрытая легким плащем, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дунках раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребенку, в дра-неньких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, легкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:

— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка... Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы, товарищу Грудскому.

— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушинному, то-есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей...

С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым, я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его "красавчиком". Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.

Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:

— Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!

И, диким голосом, Мариенгофу:

— Замени ты меня, Толька, Христа ради! Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан заграницу.

 

***

            Братья писатели, в вашей судьбе
            Что-то лежит роковое".

Эти, столько раз проиронизированные некрасовские слова приобрели теперь подчеркнутую убедительность. В особенности — по отношению к поэтам.

Маяковский писал: "Слово —полководец человечьей силы". Эта страшная армия привела к самоубийству и к гибели наиболее, блестящих своих "полководцев".

Среди их многих трагических смертей, одна из самых страшных — смерть Есенина. Не только потому, что его самоубийство было самоубийством в квадрате: висельник, залитый кровью вскрытых вен, это уже слишком. Но потому, что он был моложе и даровитее почти всех других. Трудно поверить, чтобы приняв последнее решение, Есенин чувствовал, что как поэт, он уже был закончен. Впрочем, возможно, что здесь скрывается еще недоступный нам закон. Рафаэль или Пушкин, ушедшие в юном возрасте, успели достигнуть наивысшего мастерства, в то время, как Тициан, доживший до ста лет, создал наиболее совершенные произведения в девяностолетнем возрасте.

Есенин повесился от отчаяния: от беспутства, иными словами — от беспутья, от бездорожья. Пути русской поэзии оказались в те годы отрезанными и вскоре были заколочены наглухо. Если здесь, в эмиграции, продолжали творить свободные Георгии Ивановы, то в пределах Советского Союза все больше и больше нарождались и заполняли печатные страницы чиновные Демьяны Бедные.

 

***

29-го декабря 1925 года Всероссийский Союз Писателей известил в газетах "с глубочайшей скорбью о трагической кончине Сергея Есенина, последовавшей в ночь на 28-ое декабря в Ленинграде", и о том, что "о времени прибытия тела в Москву, о дне и месте похорон будет объявлено особо". На следующий день, 30-го декабря, комиссия по организации похорон Есенина сообщила, что "встреча тела покойного состоится сегодня в два с половиной часа дня на Октябрьском вокзале (в Москве), откуда тело будет перенесено в Дом Печати (Никитский бульвар, 8)", что "вход в Дом Печати открыт всем, желающим проститься с покойным", что "вынос тела на Ваганьковское кладбище состоится 31-го декабря, в 11 часов утра" и что "путь процессии будет следующий: Дом Печати, Дом Герцена, памятник Пушкина, Ваганьковское кладбище". 31-го декабря, под новый год, Есенина хоронили.

30-го декабря А. Лежнев писал в "Правде": "Он (Есенин) был поэтом не для критиков или поэтов (как, например, Хлебников), но для читателей. Он волновал, трогал, заражал, он был не только мастером, но и живым человеком... Меньше всего Есенин был поэтом головным, меньше всего он ритор или версификатор".

Через 5 дней, на состоявшемся в Камерном Театре Таирова вечере памяти Есенина, поэт Сергей Городецкий припомнил, как в момент, когда гроб опускали в могилу, среди наступившей тишины прозвучал женский голос:

— Прощай, моя сказка...

 

***

По странному и весьма неуместному совпадению, 30-го и 31-го декабря, на тех же газетных страницах объявлялось, что "Совнарком Украины принял постановление, регулирующее и ограничивающее торговлю спиртными напитками", что на тульских предприятиях заметно увеличились прогулы рабочих из-за пьянства" и что "на некоторых заводах прогулы по пьянке составляют до 90 проц. всех прогулов", в виду чего "пленум тульского губпросвета вынес постановление о необходимости мобилизовать общественное мнение вокруг вопроса борьбы с пьянством и приступить к организации в рабочих районах кооперативных чайных-читален".

Тогда же появилось в "Правде", как образчик расцвета "советской" поэзии, следующее "бодряцкое" стихотворение, посвященное Ленину:
            Сегодня мы отчитываться будем,
            Что сделали за годы без него,
            И не забыли-ли чего
            Вписать в Госплан рабочих буден?
Имя "поэта": Василий Горшков.

 

***

Маяковский писал на смерть Есенина:
            Вы ушли,
                        как говорится,
                                   в мир иной.
            Пустота...
                        Летите,
                                   в звезды врезываясь.
            Ни тебе аванса,
                        ни пивной.
            Трезвость...
            Прекратите,
                        бросьте!
                                   Вы в своем уме ли?
            Дать,
                        чтоб щеки
                                   заливал
                                               смертельный мел?
            Вы ж
                        такое загибать умели,
            Что другой
                        на свете
                                    не умел...
И дальше,  перефразируя  последние,  написанные   Есениным строки:

            В этой жизни умирать не ново,
            Но и жить, конечно, не новей, —
Маяковский добавил:

            Для веселья
                        планета наша
                                   мало оборудована.
            Надо вырвать
                        радость
                                   у грядущих дней.
            В этой жизни
                        помереть не трудно,
            Сделать жизнь
                        значительно трудней.

Написав это в 1926 году, Маяковский, в свою очередь, наложил на себя руки в 1930-м году. Слава Есенина в СССР, за этот промежуток времени, росла не по дням, а по часам — наперекор официальному равнодушию. Шутить над его поэзией становилось для Маяковского все опаснее. В предчувствии собственной гибели (Маяковский затосковал о себе, как о поэте), он, в 30-м году, не сдержался и в одном из своих стихотворных завещаний поставил точку над i.
            Я приду
                        в коммунистическое далеко
            не так,
                        как песенно-есенинский провитязь.
            Мой стих дойдет
                        через хребты веков
            и через головы
                        поэтов и правительств.

Через головы правительств, это возможно и даже несомненно; головы правительств нас не интересуют. Но через головы поэтов, таких, как Есенин, — здесь, в своем коммунистическом эгоцентризме (если такой филологический парадокс возможен), Маяковский, славный, но чрезмерно душимый ревностью, парень, — повидимому, просчитался.

Как это ни странно, гиперболированные темы (я говорю лишь о темах) Маяковского звучат сегодня, как злободневная хроника, давно утратившая злободневность. Пример: написанное в 1926 году стихотворение "Товарищу Нетте, пароходу и человеку" потребовало, всего через 10 лет, и в советском же издании, следующей пояснительной сноски: "Теодор Нетте — наш дипкурьер, героически погибший, защищая диппочту от покушений контрразведчиков. Его именем назван один из пароходов Черноморского флота".

А простейшая лирика Есенина поет полным голосом и не нуждается в комментариях. "Грандиозное" мельчает, становится временным, а "пустяковое" — пахнет вечностью.

 

***

19-го января 1926 года Лев Троцкий, тогда еще имевший право голоса, напечатал в "Правде" статью памяти Есенина:

"Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, — не хлопнув дверью, а тихо при-закрыв ее рукою, на которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.

"Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Не надо всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунаносной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, — прикрывался, но не прикрылся...

"Наше время — суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рожденный для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, — своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор Пугачева и Баллады о двадцати шести был интимнейшим лириком. Эпоха же наша — не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей эпохи Сергей Есенин.

"Корни у Есенина глубоко народные... Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся... Есенин интимен, нежен, лиричен, — революция публична, — эпична, — катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.

"Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца... Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и — сломалась... Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие. Такое время придет. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боев человека с человеком, придут иные времена, — те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветает тогда настоящим цветом. А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний раз? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который еще не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин — песнями. Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его...

"В нашем сознании скорбь острая и совсем еще свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягненком пасется в небесах,[1] и о цветке неповторимом — о себе самом.

"Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего... Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!"

 

***

Айседора Дункан вскоре также нашла смерть, пав жертвой таинственной предопределенности. Давно, еще в ее молодые годы, автомобиль, везший двух ее малолетних детей, пробил решетку одного из парижских мостов и утонул в Сене. В 1925 году, в Париже, я ужинал у одной американской собирательницы картин. Среди приглашенных была Дункан. Она много говорила со мной о Москве, о Петербурге, о советском строе, глубоко ее разочаровавшем, но не обмолвилась ни одним словом о Есенине. Я хотел было сказать, что есть что-то родственное между звуком Е-сенин и Сеной, но сдержался и умолчал. Ночью, когда, прощаясь, я в последний раз в жизни целовал ее руку, Дункан предложила мне, чтобы ее шофер отвез меня до дому. Пересекая Ситэ, мы столкнулись на полном ходу с грузовиком, везшим овощи в Центральный рынок. Автомобиль Дункан был разбит и скомкан. Шофер и я чудом выскреблись невредимыми на свежий огород, внезапно выросший на мостовой, от столкновения. Еще через год или два Дункан сама погибла в автомобиле, задушенная собственным шарфом, конец которого втянулся ветром на ходу в колесо. Судьба воссоздательницы античной эстетики не уживалась с новейшими социальными и техническими изобретениями.

 

 

Владимир Маяковский

 

***

С 1913 года (когда Маяковский не дошел еще до призывного возраста) и до нашей последней встречи во Франции, незадолго до его трагического конца, мы постоянно виделись в Петербурге, в Москве, в Париже, а также — в Финляндии, в Куоккале. Там мы собирались то у Корнея Чуковского, то у Николая Евреинова, то у "футуристского доктора" и художника Николая Кульбина, то по средам у Ильи Репина, в его имении "Пенаты", то в имении моих родителей, где мы столько раз азартно играли (или "дулись", как говорил Маяковский) в крокет.

Эльза Триоле справедливо рассказывала, что Маяковский, вместо того, чтобы входить с людьми в деловые отношения, предпочитал играть с ними: "прежде всего — в карты, потом — на бильярде, потом — во что угодно, в тут же изобретенные игры. Преимущественно — на деньги, но также — ради всевозможных фантастических выдумок".

Я играл с ним "на деньги": пятьдесят копеек партия. Однажды, летом 1914 года, незадолго до объявления войны, Маяковский проиграл мне несколько партий подряд. Он был азартен и начинал горячиться. Он играл лучше меня, но я знал все неровности нашей площадки и потому бил шары наверняка. Проиграв три рубля, Маяковский отбросил молоток и предложил мне возобновить игру ночью.

— На 5 целковых, — добавил он.

— Почему ночью? — спросил я.

— Я научу тебя играть в темноте, — ответил Маяковский, — айда?

— Айда!

Ночью, белой, полусветлой финской ночью, мы снова пришли на площадку. С нами был наш общий друг Хлебников. Сидя на скамье и зажав руки между коленями, Хлебников молча следил за нашей игрой, потом встал, прислонился к березе и, стоя, заснул, негромко прихрапывая. Маяковский играл с необычайной для него осторожностью, но предательские бугорки и ямки, знакомые мне наизусть, помешали ему и на этот раз выиграть. Но я положил в карман только четыре "целковых" и 15 копеек: в кошельке у Маяковского осталось денег ровно на железнодорожный билет до Петербурга.

С деньгами у Маяковского всегда происходили неувязки, несмотря «а очень стройную концепцию денежного обращения. Еще до революции мы столкнулись как-то на Надежденской улице. Маяковский вышел от зубного врача и с гордостью показал мне искусственный зуб.

— Сколько стоило? — полюбопытствовал я.

— Поэты тянут авансы в издательствах, но не платят дантистам. Дантисты должны смотреть на нас собачьими глазами и получать гонорар нашими автографами, — улыбнувшись, ответил Маяковский.

 

***

Куоккальская ночь, как обычно, закончилась в спорах (Маяковский, Хлебников и я) об искусстве (поэзия, живопись, театр), так как, 'еще за четыре года до революции, в нашем маленьком куоккальском еловом лесу, как, впрочем, и в Петербурге и в Москве, наши встречи, часто — в присутствии других юных представителей "авангардного" искусства, постоянно сопровождались подобными спорами.

Это было время, когда Маяковский писал:
            А ВЫ МОГЛИ БЫ?
            Я сразу смазал карту будня,
            плеснувши краску из стакана;
            я показал на блюде студня
            косые скулы океана.
            На чешуе жестяной рыбы
            прочел я зовы новых губ.
            А вы
            ноктюрн сыграть
            могли бы
            на флейте водосточных труб?
                                               (1913).

Или еще:
            СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО
            Скрипка издергалась, упрашивая,
            и вдруг разревелась
            так по-детски,
            что барабан не выдержал:
            "Хорошо, хорошо, хорошо!"
            А сам устал,
            не дослушал скрипкиной речи
            шмыгнул на горящий Кузнецкий
            и ушел...
            ……………………………………..
            Я встал,
            шатаясь, полез через ноты...
            ……………………………………..
            Бросился на деревянную шею
            ………………………………………
            Я — хороший.
            "Знаете что, скрипка?
            Давайте — будем жить вместе!
            А?"
                                                           (1914).

Эти две коротенькие вещи я запомнил наизусть. Маяковский мне читал их растянувшись на куоккальской траве: первую — с надменностью и грубостью, свойственными Маяковскому; вторую — с незабываемым драматическим патетизмом. Марксизм еще не успел проникнуть в его поэзию, тогда еще бесстрашно своеобразную.

1913 год, был также годом, когда Маяковский, Бурлюк и Крученых опубликовали их знаменитый литературный манифест:
            "Пощечина общественному вкусу"

В 1915 году, Маяковский — футурист писал в поэме "Облако

в штанах":
            Я над всем, что сделано,
            ставлю "
nihil".

В те же годы, едва перешагнув через призывной возраст, Маяковский уже говорил о вечности своей поэзии:
            Мой крик в граните времени выбит
            и будет греметь и гремит,
            оттого что
            в сердце, выжженном, как Египет,
            есть тысяча тысяч пирамид!
                        ("Я и Наполеон", 1915 г.).

Но тогда уже он предсказывал и свою трагическую гибель:
            Все чаще думаю —
            не поставить ли лучше
            точку пули в своем конце.
                        ("Флейта — позвоночник", 1915 г.).

Или:
            Через столько-то, столько-то лет
            — словом, не выживу —
            с голода сдохну ль,
            стану ль под пистолет...
                        ("Дешевая распродажа", 1916 г.).

"С голода сдох" бездомный Велимир Хлебников. А Маяковский, "встав под пистолет, поставил точку пули в своем конце".<…>

 

***

В последний раз я встретил Маяковского в Ницце, в 1929 году. Падали сумерки. Я спускался по старой ульчонке, которая скользила к морю. Навстречу поднимался знакомый силуэт. Я не успел еще открыть рот, чтобы поздороваться, как Маяковский криюнул:

— Тыщи франков у тебя нету?

Мы подошли друг к другу. Маяковский мне объяснил, что он возвращается из Монтэ-Карло, где в казино проиграл все до последнего сантима.

— Ужасно негостеприимная странишка! — заключил он. Я дал ему "тыщу" франков.

— Я голоден, — прибавил он, — и если ты дашь мне еще 200 франков, я приглашу тебя на буйябез.

Я дал еще 200 франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйябез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем, и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь... так как я уже перестал быть поэтом. Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал, едва слышно:

— Теперь я... чиновник...

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего... я просто подавился косточкой. Покидая ресторан (было уже довольно поздно), мы пожали друг другу руки:

— Увидимся в Париже.

— В Париже.

Маяковский пошел к своему отелю, я — к моему. С тех пор я больше никогда не видел Маяковского.

В начале 1930 года, Маяковский вошел в Ассоциацию Пролетарских Писателей, приверженцев социалистического реализма, и следовательно, совершенно противоположных поэтическим концепциям Маяковского. 16 марта произошел катастрофический провал постановки "Бани". 25-го марта Маяковский выступил с публичной самокритикой, признав, что его поэзия содержала формы выражения, мало доступные широким читательским массам. В то же время, он обратился с просьбой о выдаче ему нового разрешения на выезд в Париж, к которому он окончательно привязался, несмотря на свои поэмы. Однако, советские власти, ознакомившись с "Клопом" и с "Баней", поняли, что Маяковский может быть, действительно, решил "жить и умереть" в Париже и, пожалуй, рассказать там кое-какую правду о советском режиме. Выезд заграницу, на этот раз, был ему запрещен.

Поэзия Маяковского умерла. Это было решающим фактом в его биографии. Сюда следует добавить романтическую неудачу. Затем — приближавшиеся полицейские угрозы.

14-го апреля Маяковский застрелился.

Ему было 37 лет. Роковой возраст: в этом возрасте умерли Рафаэль, Ватто, Байрон, Пушкин, Федотов, Ван-Гог, Рэмбо, Ту-луз-Лотрэк, Хлебников и, совсем недавно, Жерар Филип...

 

***

После самоубийства Маяковского, Сталин мог бы слово в слово повторить статью Троцкого, посвященную Есенину, но Сталин ограничился лишь одной фразой:

"Маяковский есть и останется лучшим и наиболее способным поэтом нашей советской эпохи, и равнодушие к его памяти и к его произведениям является преступлением".

Какой-то И. Беспалов тоже написал о Маяковском: "Он вел борьбу с капитализмом средствами поэзии и был поэтическим соратником рабочего класса и его партии на всех этапах революции":

И это именно потому, что он стал ''наиболее способным поэтом советской эпохи" и "вел борьбу с капитализмом средствами поэзии", а не остался просто большим, свободным и независимым поэтом, — это именно поэтому Маяковский, обладатель богатейшего таланта, неподдельный создатель новейших форм, которые взбудоражили молодую русскую поэзию, застрелился.

Счастливая жизнь (и особенно — с ванной комнатой) никогда не ведет к самоубийству.

 

 

Михаил Зощенко

 

***

Евгений Замятин, "путеводитель", относился к Зощенке с большим доверием. Уже в 1929 году, говоря о Серапионовых Братьях, Замятин писал:

"Родившаяся от петербургского Дома Искусств группа Серапионовых Братьев — сперва была встречена с колокольным звоном. Но теперь — лавровейшие статьи о них сменились чуть что не статьями уголовного кодекса: по новейшим данным оказывается, что у этих писателей — ломанного гроша за душой нет, что они — волки в овечьей шкуре и у них — неприятие революции. Серапионовы Братья — не Моцарты, конечно, но Сальери есть и у них, и все это, разумеется, чистейший сальеризм: писателей, враждебных революции, в России сейчас нет — их выдумали, чтобы не было очень скучно. А поводом послужило то, что эти писатели не считают революцию чахоточной барышней, которую нужно оберегать от малейшего сквозняка.

"Впрочем, Серапионовы Братья — вовсе не братья: отцы у них разные, и это никакая ни школа и даже не направление: какое же направление, когда одни правят на восток, а другие на запад? Это просто встреча в вагоне случайных попутчиков: от литературных традиций вместе им ехать до первой узловой станции...

"Зощенко — за одним столом с Никитиным и Всеволодом Ивановым: они объедаются одним и тем же — узорчатыми, хитро расписанными пряниками из слов. Но никакого кувырканья, как у Никитина, никакой прожорливой неразборчивости, как у Всеволода Иванова, — у Зощенко нет. Из всей петербургской литературной молодежи — Зощенко один владеет безошибочно народным говором и формой сказа (так же, как из москвичей — Леонов)... Такое — сразу точное и законченное — мастерство всегда заставляет бояться, что автор нашел для себя свой un petit verre. Но превосходные, еще не печатавшиеся литературные пародии Зощенки и его небольшая повесть "Аполлон и Тамара", построенная на острой грани между сентиментальностью и пародией на сентиментальность — дают основание думать, что диапазон автора может быть шире сказа..."

Надежды Замятина полностью оправдались, и слава Зощенки разрасталась с каждым днем. Но, вполне заслуженно разрастаясь, она все определеннее выдвигала в его творчестве на первый план элементы сатиры и юмора. Для меня, Зощенко, как писатель, является своего рода новым первичным Чеховым: Чехон-те. Несмотря на разницу в эпохах, родство Зощенки с Чехонте мне кажется очевидным.

Особенно требовательный к себе, Зощенко должен был, в конце концов, примириться с таким пониманием своего творчества и, в 1927 году (когда я уже жил заграницей) он написал статью "о себе, о критиках и о своей работе" в несколько компромис-ной форме.

"Относительно моей литературной работы, — говорил он, — сейчас среди критиков происходит некоторое замешательство.

"Критики не знают куда собственно меня причалить — к высокой литературе или к литературе мелкой, недостойной, быть может, просвещенного внимания критики.

"А так как бо’льшая часть моих вещей сделана в неуважаемой форме — журнального фельетона и коротенького рассказа, то и судьба моя обычно предрешена.

"Обо мне критики обычно говорили, как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать чорт знает что из родного русского языка.

"Это, конечно, не так.

"Если я искажаю иногда язык, то условно, посколько мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.

"А относительно мелкой литературы, я не протестую. Еще неизвестно, что значит сейчас мелкая литература.

"Вот, в литературе существует так называемый социальный заказ. Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно.

"Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.

"Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель — заказывают, конечно же не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции.

"Я взял подряд на этот заказ.

"Я предполагаю, что не ошибся.

"В высокую литературу я не собираюсь лезть, В высокой литературе и так достаточно писателей.

"Но когда критики, а это бывает часто, делят мою работу на две части: вот, дескать, мои повести — это, действительно, высокая литература, а вот эти мелкие рассказики — журнальная юмористика, сатирикон, собачья ерунда, это не верно.

"И повести и мелкие расскааы я пишу одной и той же рукой. И у меня нет такого тонкого подраспределения; вот, дескать, сейчас я напишу собачью ерунду, а вот повесть для потомства.

"Правда, по внешней форме, повесть моя ближе подходит к образам так называемой высокой литературы. В ней, я бы сказал, больше литературных традиций, чем в моем юмористическом рассказе. Но качественность их, лично для меня, одинакова.

"А дело в том, что в повестях ("Сентиментальные повести") я беру человека исключительно интеллигентного. В мелких же рассказах, я пишу о человеке более простом. И само задание, сама тема и типы диктуют мне форму.

"Вот отчего, так казалось бы резко, делится моя работа на две части.

"Но критика обманута внешними признаками.

"А беда вся в том, что последние два года, в силу некоторой усталости, отчаянной хандры и еженедельной обязательной работы, я ухитрился написать много плохих мелких вещей, которые на самом деле не поднимаются выше обычного журнального рассказа. Это еще больше сбивает критиков, которые с большой охотой и чтоб впредь не возиться со мной, загоняют меня чуть ли не в репортеры.

"Но я опять таки не протестую.

"Я только хочу сделать одно признание. Может быть оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, не подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысится во всех отношениях.

"Я только пародирую. Я временно заменяю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям.

"В больших вещах я опять таки пародирую неуклюжий, громоздкий (Карамзинский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндраната Тагора, и сентиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого может быть и нет сейчас, но который должен бы существовать, если бы он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план...

"Еще я хотел сказать об языке. Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.

"Может быть какому нибудь современнику Пушкина также трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.

"Может быть единственный человек в русской литературе, который понял это — Виктор Шкловский. Он укоротил фразу. Он ввел воздух в свои статьи. Стало удобно и легко читать.

"Я сделал то же самое.

"Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.

"Может быть поэтому у меня много читателей".

Эта статья Зощенки весьма показательна. И именно потому, что Зощенко является подлинным пролетарским писателем, а не чиновником анти-пролетарской коммунистической партии, народившей новое богатое мещанство, — именно поэтому Зощенке становилось все труднее и труднее работать. В сороковых годах он подвергся неизбежной в таких случаях участи: он был исключен из Союза Писателей СССР, и его произведения были запрещены к печати. В советском понимании свободы подобные случаи, как здесь уже говорилось, мотивируются чрезвычайно просто:

"Постановлением ЦК ВКП (б) от 14-8-1946 года о журналах 'Звезда' и 'Ленинград', были подвергнуты критике рассказ Зощенки 'Приключения обезьяны' (1946) и повесть 'Перед восходом солнца' (1943)". (Сов. Энциклопедия, 1959 г.).

Только и всего. Ничего больше в "Советской Энциклопедии" по этому поводу не сообщается. Но я буду более подробен и приведу здесь некоторые выдержки из этого "постановления ЦК ВКП (б)" от 14 августа 1946 года, касающиеся М. Зощенки. Полный текст "постановления" был, в частности, опубликован в журнале "Культура и Жизнь", №6 от 20 августа 1946 года, и потом вошел в сборник "Советский театр и современность", изданный Всероссийским Театральным Обществом (Москва, 1947 г.).

"ЦК ВКП (б) отмечает", — говорилось в "постановлении", — "что издающиеся в Ленинграде литературно-художественные журналы 'Звезда' и 'Ленинград' ведутся совершенно неудовлетворительно... Грубой ошибкой 'Звезды' является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции 'Звезды' известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой без-идейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание. Последний из опубликованных рассказов Зощенко 'Приключения обезьяны' ('Звезда', ns 5-6 за 1946 г.) представляет пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами.

"Предоставление страниц 'Звезды' таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции 'Звезды' хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как 'Перед восходом солнца', оценка которой, как и оценка всего литературного 'творчества' Зощенко, была дана на страницах журнала 'Большевик'...

"Предоставление Зощенко активной роли в журнале, несомненно, внесло элементы идейного разброда и дезорганизации в среду ленинградских писателей. В журнале стали появляться произведения, культивирующие несвойственный советским людям дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада. Стали публиковаться произведения, проникнутые тоской, пессимизмом и разочарованием в жизни (стихи Садофь-ева и Комиссаровой). Помещая эти произведения, редакция усугубила свои ошибки и еще более принизила идейный уровень журнала...

"ЦК отмечает, что особенно плохо ведется журнал 'Ленинград' который постоянно предоставлял свои страницы для пошлых и клеветнических выступлений Зощенко...

"Всякая проповедь безидейности, аполитичности, искусства для искусства чужда советской литературе, вредна для интересов советского народа и государства и не должна иметь места в наших журналах...

"Ленинградский горком ВКП (б) проглядел крупнейшие ошибки журналов, устранился от руководства журналами и предоставил возможность чуждым советской литературе людям, вроде Зощенко, занять руководящее положение в журналах. Более того, зная отношение партии к Зощенко и его творчеству, Ленинградский горком ( т.т. Капустин и Широков), не имея на то права, утвердил решением горкома от 24-6 с. г. новый состав редколлегии журнала 'Звезда', в которую был введен и Зощенко... 'Ленинградская Правда' допустила ошибку, поместив подозрительную хвалебную рецензию Юрия Германа о творчестве Зощенко в номере от 6 июля с. г....

"ЦК ВКП (б) постановляет

"1. Обязать редакцию журнала 'Звезда', Правление Союза советских писателей и Управление пропаганды ЦК ВКП (б) принять меры к безусловному устранению указанных в настоящем постановлении ошибок и недостатков журнала, выправить линию журнала и обеспечить высокий идейный и художественный уровень журнала, прекратив доступ в журнал произведений Зощенко.

"2. Прекратить издание журнала 'Ленинград'".

 

***

Вслед за опубликованием этого (как говорилось в советской печати — "исторического") "постановления" ЦК ВКП (б), выступил с такими же обвинениями товарищ Андрей Жданов, насадитель "социалистического реализма". Доклад Жданова был опубликован в журнале "Культура и Жизнь", в № 10, от 30 сентября 1946 года.

Жданов говорил:

"Из постановления ЦК ясно, что наиболее грубой ошибкой журнала 'Звезда' является предоставление своих страниц для литературного 'творчества' Зощенко. Я думаю, что мне нет нужды цитировать здесь произведение Зощенко 'Приключения обезьяны'. Видимо, вы все его читали и знаете лучше, чем я. Смысл этого 'произведения' Зощенко заключается в том, что он изображает советских людей бездельниками и уродами, людьми глупыми и примитивными. Зощенко совершенно не интересует труд советских людей, и их усилия и героизм, их высокие общественные и моральные качества. Эта тема всегда у него отсутствует. Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копанье в самых низменных и мелочных сторонах быта. Это копанье в мелочах быта не случайно. Оно свойственно всем пошлым мещанским писателям, к которым относится и Зощенко. Об этом много говорил в свое время Горький. Вы помните, как Горький на съезде советских писателей в 1934 году клеймил, с позволения сказать, литераторов, которые дальше копоти на кухне и бани ничего не видят.

'"Приключения обезьяны' не есть для Зощенко нечто выходящее за рамки его обычных писаний. Это произведение попало в поле зрения критики только лишь как наиболее яркое выражение всего того отрицательного, что есть в литературном творчестве Зощенко. Известно, что со времени возвращения в Ленинград из эвакуации Зощенко написал ряд вещей, которые характерны тем, что он не способен найти в жизни советских людей ни одного положительного явления, ни одного положительного типа. Как и в 'Приключениях обезьяны', Зощенко привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики.

"Если вы внимательно вчитаетесь в рассказ 'Приключения обезьяны' то вы увидите, что Зощенко наделяет обезьяну ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям. Обезьяна представлена как некое разумное начало, которой дано устанавливать оценки поведения людей. Изображение жизни советских людей, нарочито уродливое, карикатурное и пошлое, понадобилось Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяны гаденькую отравленную антисоветскую сентенцию насчет того, что в зооиар-ке жить лучше, чем на воле, и что в клетке легче дышится, чем среди советских людей.

"Можно ли дойти до более низкой степени морального и политического падения, и как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные произведения, и только люди слепые и аполитичные могут давать им ход.

"Говорят, что рассказ Зощенко обошел ленинградские эстрады. Насколько должно было ослабнуть руководство идеологической работы в Ленинграде, чтобы подобные факты могли иметь место!

"Зощенко с его омерзительной моралью удалось проникнуть на страницы большого ленинградского журнала и устроиться там со всеми удобствами. А ведь журнал 'Звезда' — орган, который должен воспитывать нашу молодежь. Но может ли справиться с этой задачей журнал, который приютил у себя такого пошляка и несоветского писателя, как Зощенко?! Разве редакции 'Звезды' неизвестна физиономия Зощенко?!

"Ведь совсем еще недавно, в начале 1944 года, в журнале 'Большевик' была подвергнута жестокой критике возмутительная повесть Зощенко 'Перед восходом солнца', написанная в разгар освободительной войны советского народа против немецких захватчиков. В этой повести Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: — смотрите, вот какой я хулиган.

"Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та мораль, которую проповедует Зощенко в повести 'Перед восходом солнца', изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести. И эту мораль он преподносит советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь Советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками. Совершенно справедливо Зощенко был публично высечен в 'Большевике', как чуждый советской литературе пасквилист и пошляк. Он наплевал тогда на общественное мнение. И вот, не прошло еще двух лет, не просохли еще чернила, которыми была написана рецензия в 'Большевике', как тот же Зощенко триумфально въезжает в Ленинград и начинает свободно разгуливать по страницам ленинградских журналов. Его охотно печатает не только 'Звезда', но и журнал 'Ленинград'. Ему охотно и с готовностью предоставляют театральные аудитории. Больше того, ему дают возможность занять руководящее положение в Ленинградском отделении Союза писателей и играть активную роль в литературных делах Ленинграда. На каком основании вы даете Зощенко разгуливать по садам и паркам ленинградской литературы? Почему партийный актив Ленинграда, его писательская организация допустили эти позорные факты?

"Насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко оформилась не в самое последнее время. Его современные 'произведения' вовсе не являются случайностью. Они являются лишь продолжением всего того литературного наследства Зощенко, которое ведет начало с 20-х годов.

"Кто такой Зощенко в прошлом? Он являлся одним из организаторов литературной группы так называемых 'Серапионовых братьев'. Какова была общественно-политическая физиономия Зощенко в период организации 'Серапионовых братьев'? Позвольте обратиться к журналу 'Литературные Записки', № 3 за 1922 год, в котором учредители этой группы излагали свое кредо. В числе прочих откровений там помещен 'символ веры' и Зощенко в статейке, которая называется 'О себе и еще кое о чем'. Зощенко, никого и ничего не стесняясь публично обнажается и совершенно откровенно высказывает свои политические, литературные взгляды. Послушайте, что он там говорил:

— Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, та же идеология... Требуется нынче от писателя идеология... Этакая, право, мне неприятность... Какая, скажите, может быть у меня точная идеология, если ни одна партия в целом меня не привлекает? С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, а просто русский и к тому же политически безнравственный... Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков... В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу.

"И т. д. и т. п.

"Что вы скажете, товарищи, об этакой идеологии? Прошло 25 лет с тех пор, как Зощенко поместил эту свою исповедь. Изменился ли он с тех пор? Не заметно. За два с половиной десятка лет он не только ничему не научился и не только никак не изменился, а, наоборот, с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости, беспринципным и бессовестным литературным хулиганом. Это означает, что Зощенко как тогда, так и теперь не нравятся советские порядки. Как тогда, так « теперь он чужд и враждебен советской литературе. Если при всем этом Зощенко в Ленинграде стал чуть ли не корифеем литературы, если его превозносят на ленинградское Парнасе, то остается только поражаться тому, до какой степени беспринципности, нетребовательности, невзыскательности и неразборчивости могли дойти люди, прокладывающие дорогу Зощенко и поющие ему славословие!..

"Какой вывод следует из этого? Если Зощенко не нравятся советские порядки, что же прикажете: приспосабливаться к Зощенко? Не нам же перестраиваться во вкусах. Не нам же перестраивать наш быт и наш строй под Зощенко. Пусть он перестраивается, а не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы. В советской литературе не может быть места гнилым, пустым, безыдейным и пошлым произведениям".

 

***

Это милое "выступление" товарища Жданова, само собой разумеется, вызвало у его слушателей "бурные аплодисменты", как сообщалось в отчете. Больше того. В отчете добавлено:

"Все встают".

Приезжавший в Париж советский литературный деятель, присутствовавший на этом докладе, и, конечно, тоже аплодировавший, рассказал мне, что, в самом конце, Жданов произнес буквально следующее:

— Пусть он (Зощенко) перестраивается, а если не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы ко всем чертям!

Но потом Жданов "приказал" эту прибавку из стенограммы вычеркнуть.

 

***

Михаил Зощенко умер в 1958 году.

 

 

Источник: Анненков Ю., Дневник моих встреч: Цикл трагедий. Б.м., изд-во «Советский композитор», б.д.



[1] Это — почти из Некрасова:
            «И облака дождливые,
            Как дойные коровушки
            Идут по небесам».
(«Кому на Руси жить хорошо»).


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.