|
Автор: Анастасия Цветаева |
|
Отрывки из «ВОСПОМИНАНИЙ» Вокруг большого стола рассаживались люди. Па фоне прикрытого жалюзи окна их лица были неразличимы. Но вот. отделяясь от других, слева, шагая через узенькую полоску, точно через палочку солнца, к нам двинулся кто-то высокий, знакомый но портретам и незнакомый потому, что в светлом, выше — страннее — иной — худее, моложе... Рукопожатие. Сели за стол. Недоосознав первого впечатления, изумленности о молодости и высоком росте, я уже переживала второе и третье. Как волны моря — не взять неводом. Но, беря палитру и кисть, условно и схематично, вот мое впечатление первого дня с Горьким. Так вот он какой... Сдержанный, почти сухой, почти суровый. В обращении — чинность, пристальная внимательность, деловая серьезность. Между вами и им — дистанция. Это устанавливается сразу, так просто и так повелительно, что невозможно вознегодовать. Безвкусным, легковесным и безответственным предстает вам вдруг всякое иное человеческое общение. Сусальным «русским человеком» с его пресловутой «задушевностью» мне через час показался тот Горький, которого я ждала. Горький — строг. Этим много, действительно много о нем сказано. (Мысль: строг к другим — как к себе.) Темы первого разговора? Осмотренный мною по пути музей, что-то о Неаполе. О газетах из Советской России. И больше, чем тема,— в глазах Горького ненависть—суд над Сакко и Ванцетти. Так вот оно, живое, это лицо, тридцать лет спустя, в первый раз! Вне возраста,— никакой старости! Широкоскулое и худое, в щеках провалы, волосы сбриты, серый пушок. Усы густые, вниз, рыжие. Глаза — синеватые. И мои глаза не верят, что это явь. Не похож на свои портреты: бесконечное богатство мимики. Но каждый портрет что-то схватил, и перед глядящими, как в кинофильме, мелькает в волшебной смене то один, то другой портрет,— а, и еще этот? — гасимые текучей смелой вовсе новых, аппаратом не виданных лиц. Он говорит, голос глуховатый, па «о». на мой слух чуть невнятный в своих утиханиях, по когда близко или привыкнешь, в негромких интонациях такая мощь тончайших смысловых переливов, как бывает разве что в музыке. Когда же их не хватает — рассказ переходит в жест. Кто напишет о его жестах? Я только отмечу в них не виданную мною выразительность. Интеллектуализм? С их длинных, спокойных, всплесков, с холодка неуловимых движении этого веющего смычка каплет горячий воск — печать на то волнение рассказа, которое нельзя передать. Это высокая марка волнения. Лицо — голос — жест. С чего начать дальше? С того, что вокруг стола, где сидим,— люди, давно знающие Горького. Что мне неловко. Что мешают тарелки, ваза с фруктами, стены, окна с каким-то садом и жаркий, равнодушный к моему приезду — как завтра и как вчера — день. Большая комната с тремя окнами — дверями на балкон. Вид на далекое море с правым крылом гор и Сорренто, с очень бледным треугольником Везувия. Каменный светлый мозаичный пол. От нею ли или от стольких дверец на воз-дух — впечатление холода и простора. Книжные полки. Никакого беспорядка. Никаких вещей, подчеркивающих индивидуальность хозяина. Серьезно, спокойно. За рабочим креслом большого стола стопка остро очиненных цветных карандашей, над полкой небольшой портрет Пушкина. Две-три картины. В углу за ширмой — кровать. Что он говорил? Что запомнилось из его слов о писателях? Неожиданность его облика поглотила всю силу внимания. В памяти — случайные отрывки. Их помещаю, извиняясь за хаотичность их: «Бабель — очень серьезен. «Конармия»... Замечательный будет писатель!» Об Ольге Форш — с похвалой («Современники», «Одеты камнем»). Высоко ста вит Сергеева-Ценского. — Мне не попять, как Борис Пастернак так перевоплотился в тринадцатилетнюю девочку («Детство Люверс»). Моему пониманию это недоступно! — Вы любите Блока? — спросила я. — Нельзя ответить на это. Заинтересован был очень. Да. У него никогда нельзя было знать, что он сделает в следующую минуту. Я его и пьяным видел: тело пьяного человека, а слова, мысли, поступки — его обычные. Видал, как ухаживал за женщинами, видал на заседаниях. Стихи читал как никто... — Перед «Вечерними огнями» Фета — преклоняюсь. (И о любви Фета, восьмидесяти лет к восемнадцатилетней, смерть после объяснения с ней.) — Апухтин — пустое место. Чехова-человека любит. И писателя хвалит. (Из его вещей больше всего отмечает «Степь».) Лескова горячо чтит. Об Андрееве говорит с нежностью. Резко не любит Владимира Соловьева. — Конечно, есть неплохие места. Но все нехорошо. Циник. О человеке сказать так: «Родился кто-то, потом издох...» О человеке! Неверие прикрывал перед самим собой благочестием. Способность похихикать надо всем, во что верить. Переписка его с Шлейермахером отвратительна. Как и отношение к Шмидт. — Боткинские письма из Испании не сравнимы ни с чем в литературе. Единственная книга, написанная русским о другой стране. Вообще мы писать об иностранцах не умеем. — А почему вы не пишете об Италии? Ведь вы так ее знаете! — Я написал несколько итальянских сказок — не вышли. Заговорили о писателе девятнадцатого века Слепцове. Радостно удивился, что я читала его. «Его ведь так мало знают...» И беседа идет, идет, уже вечер. Помню его слова о том, что это вот понимал Лев Толстой; часы дня, психологично иные речи, иной тон. иные соотношения вещей в разные часы дня. «Вечером — вечерний разговор, утром — совершенно иная манера говорить у его героев». — Удивительный мастер. Знал каждую запятую свою! Все учитывал. — А он знал, Лев Толстой, что он — недобрый? Горький: — Знал. О себе говорил: «Старый, глупый старик, злой старик». Разговор перешел на «Анну Каренину». — Более безрадостной любви, более скучной, я не знаю. Ни разу при луне не прошлись. Ни одного ласкового слова друг другу не сказали, ни разу нe поцеловались при читателе! Да, мы не умеем этих вещей писать. Это только французы умеют! У нас — не выходит. — Вы бы могли? Напишите! — Нет, я не умею. Мы не умеем. В каждой любви без переписки обойтись не можем. Философствуем же, нельзя же! В том же доме, но хоть одно письмо! О Гоголе, о конце Гоголя: — Это мне совсем непонятно. Просто не понимаю, чуждо. Для меня никакого «греха» в творчестве нет. — Алексей Максимович, кого вы больше любите, Андрия пли Остапа? — В молодости — Андрия, конечно, ну, а теперь — Оста-па. Все-таки будет посодержательнее: «Батько, слышишь ли...» Это, знаете... — «Записки сумасшедшего» Гоголя? Нет, не ценю: написано нарочито, слабо... Иностранных авторов знает, как русских. О Гёте не говорит горячо. — Считаю, что Ломоносов ничем не меньше, чем Гёте, а как ученый — больше. И Пушкин — больше Гёте. О Марине мне сказал Горький: — Я читал и некоторые из ее последних, видимо, вещей. Хорошо. Но в одной ее поэме мне одно выражение — не понравилось: «Я любовь узнаю по трели всего тела вдоль...» — неудачное выражение. Так сказать нельзя. Но дарование у нее — большое. Замечательное богатство образов, свободное владение размерами, ритмами... Марина Ивановна сделала очень много для русского языка! — Анатоля Франса я люблю. Переписывался с ним и видался. (Настойчиво его хвалит.) Не любит баллады о Рэдингской тюрьме О. Уайльда. Хвалит «Иеста Бёрлинг» Лагерлёф. Помню еще: Бернард Шоу — ядовитый старик, но любезный. Явился на званый вечер, где все были во фраках, в каком-то эдаком пиджаке невозможного какого-то цвета, табачного. все у него висит, вот эдак.., И в скрипучих огромных башмаках. — А как вы были одеты, позвольте узнать? С улыбкой: — Такая куртка была... (И рассказ о сюртуке, который висит в Берлине, в шкафу у друзей.) Очень даже приличным человеком выглядел в сюртуке. О приходивших к нему американских писателях, вежливо с ним говоривших и высказывавших мнение, что русских надо связать веревками, — А веревок у вас хватит?<…>
Начиная запись о конце жизни моей сестры Марины, я сознаю всю ответственность труда вспомнить, собрать, изложить все с наибольшей точностью: что предшествовало нести о ее смерти, которую от меня два года скрывали, как осторожно, частями мне шла о ней правда, как— когда я смогла — поехать в город ее беды, что я там узнала и как собрала по каплям рассказы о ней — от людей, Марину без меня знавших. Я обошла всех, кого успела застать, и все тщательно записала. Лето 1943 года, в разгар войны, я была на Дальнем Востоке. Я пыталась сесть в поезд на станции Известковая. Но не смогла, вернулась назад. И вот тут мне дали письмо. Я давно не имела писем. Оно было от старшей сестры моей Лёры, маленькое письмо из Тарусы. Как я обрадовалась! Сперва об одном, о другом... Потом слова: «Муси, автора «Волшебного Фонаря», нет на свете. Сын ее где-то на Кавказе, с Союзом писателей». Я прочла, перечла — и в негодовании: «Вздор! Слух... Марина не могла умереть!» Не поверила! Все во мне — все живые силы, как мускул, напряглись против этой нелепой вести! Этого не могло быть! Теперь, когда она здесь, на родине, мы будем наконец вместе,—и теперь бы она вдруг — умерла? Просто Лёра от нее далеко, война, все в разброде, мало ли что выдумают! Я сложила письмо. Но тайная тревога терзала. Я стала писать всем, спрашивать. И пока все — до одного — молчали, я (судьба была по-своему милостива!) —двадцать дней, все более под гипнозом мысли, спрашивала у судьбы одно: Марина ходит по земле — или... Я глядела на траву, у нее спрашивала. Вертикаль — или... но я договорить не могла. Так я ждала обуха или избавления — двадцать дней. Если бы я могла наблюдать и думать в те двадцать дней, когда отрава сомнений понемногу проникала в меня, я бы, может быть, сама подготовила себя к той вести, которая, отбрасывая вертикальность Марины, не шла, как и в том сне за два года до этих дней в Хабаровске: в начале сентября 1941 года я увидела сон, от которого проснулась потрясенная. В этом сне была весть о смерти — имени я не произнесла, не в силах признать, что мне такое приснилось, отодвигая весть, наяву усмиряя то, что во сне произвела на меня эта весть. Не называя, я, однако, не смогла определить его иначе, хоть обезопасив отдаленным определением, как «самая близкая женщина». Но я восстала против во сне пережитого, разметала его явью — нет, не явью, не происходившим в яви, в тот день, а состоянием яви, стряхнув его как непереносимое. Назвав недостоверным и невозможным, оттолкнула, чтобы продолжать жить. Это было за два года до вести. Вся природа моя не приняла этот сон, так не захотела его запомнить, что мне удалось это позабыть на два года, должно быть, когда в 1943 году прорвалась весть в письме Лёры. Я никогда не узнаю наверное, но, может быть, увиденный сон совпал с числом ухода Марины. Так внезапен он был и не вызван ничем, ее касающимся. По трепетной доброте Лили Эфрон я о гибели Марины узнала только два года спустя. Замерла — потому что, отнегодовав на нелепость неверной вести, я стала в своей уверенности сомневаться: и вот в это двойное ожидание переезда и в ожидании ответа (от тех, кто в ответ — молчал о Марине) жизнь внезапно изменила мою судьбу. Как — здесь не место рассказывать. Вот тогда-то и пришла весть. Телеграмма. Я раскрыла листок. Он был розов. В нем две строки: «Марина погибла два года назад тридцать первого августа. Целуем ваше сердце. Лиля, Зина». (Лиля — сестра Марининого мужа Елизавета Яковлевна Эфрон. Зина — ее подруга — Зинаида Митрофаповна Ширкевич. Ныне — обеих нет в живых.) В мой смертный час я не забуду текста этих двух строк. Я стояла, и листок я держала в руке. Глотала и не могла доглотнуть слова текста. Их каменную непоколебимость. Я бы, может быть, долго так простояла, бережа задлившуюся минуту их чтения, над которой стоять было лучше, чем шагнуть куда-то с листком. Но мимо шли, и в невозможности, чтобы спросили, увидели слезы, которые бесполезно текли, я рванулась прочь от дверей, от дома и пошла вбок, на пустой, пологий холм. Ничего еще не поняв, ударенная по голове смыслом листка, я ходила вокруг холма, возвращаясь и возвращаясь. Только с одним теперь была возможна слиянность — с травой, которая — теперь я узнала — выше Марины, над... Навсегда слита с землей Марина, уже два года... Двадцать дней я запрашивала траву. Трава молчала, берегла. И меня, и тайну. Судьба хочет, чтобы она мне была открыта теперь. Нет Марины. Я ее никогда на земле не увижу. Степень ужаса этого расставания я описала за много лет до того в моей книге «Дым, дым и дым», в дни, когда Марине было двадцать три года, а мне двадцать один и когда она была гораздо здоровее, чем я. Но я не могла предвидеть, что не смогу проститься с Мариной в ее последний час на земле. Что только через девятнадцать лет я смогу вступить ногой на кладбище, где ее положили. «Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим — слова нет — горем моей жизни»,— писала я тогда. «Больше смерти всех, всех, кого я люблю,—и только немного меньше моей смерти. Как я смогу перенести, что ее глаза, руки, волосы, тело, знакомое мне с первого года жизни,— будет в земле, я не знаю. Это будет сумасшедшее отчаяние. И от этого кто спасет меня! Уж лучше бы ей увидеть мою смерть — она бы, может быть, лучше справилась. Вот то единственное событие во всей ж и з и, которое, разбив всю меня, все мои свойства, все мои «ах, что я такое!», «Какая я странная!», рухнет все в этот час. Полная победа факта над м о и м и с в о и с т в а м и! Вот когда я смогу ворваться в безумии в комнату, забыть всех, все, биться об пол, целовать ее, будить, не пускать ее гроб в землю. ) Мой голос (у нас одинаковые голоса, мы говорили вместе стихи, совпадают все нюансы, как будто говорит один человек) жутко покажется мне половиной расколотого инструмента. Я с ужасом спрошу себя, как же я буду жить? Как, если бы мы были сросшиеся и ее отрезали от меня. Я не буду странная. Я буду как все в этот час. А ко всем остальным умершим я подойду, вполне сохраняя себя. И в то же время — мы удаляемся друг от друга, по дорогам жизни. Но ее лицо и тело я в землю отпустить не смогу ». «Погибла»! Катастрофа автомобильная? — потому так страшилась она автомобилей... Два года! А я жила. Два года — и не догадалась. Когда Лиля что-то плела пером, непонятное, о Марине, о Муре в редких открытках, кончая на полуслове, будто продолжит в следующей... Но как я могла заподозрить, не зная, когда и теперь, узнав,— не верю. Я Марину никогда не увижу? Я должна без нее жить? Но это все — потом. В этот час я все ходила кругами, благодарная, что одна. Каждый шаг — боль. Это помню. Мысли — пришли потом. ...Я перечитывала Лилины письма. Родная, добрая Лиля! Она подарила мне два года жизни — скрыв. Господи, как погибла Марина? Теперь, не поджидая больше ответов от всех (друзей, родных, писателей), умоляя сообщить правду, я писала одной Л иле Эфрон. Я ждала ответа на вопрос, как погибла Марина. Ждала четырнадцать дней. Он пришел. Это была телеграмма. В ней было три слова. Почтальон, несший ее, верно, счел ее выражением дочерней, сыновней заботы о матери — вопросительных знаков в телеграммах не ставят. «Как наша мама». Я прочла их, заледеневая. Они означали: «Повесилась...» («Наша мама» — мать Лили, Веры, Сережи Эфрон, Елизавета Петровна Дурново-Эфрон — повесилась в 1910 году в Париже, пятидесяти четырех лет, на том же крюке, где ее четырнадцатилетний, младший, Котик.) Теперь я знала все. Так, Судьба не ударила меня обухом, а в тридцать четыре дня постепенно ответила мне на мое смятение, вызванное письмом Лёры: двадцать дней сомнений и страха, подготавливавших. Обух. Я помню мелкую дрожь, наставшую во мне, отразившуюся в розовом листке телеграммы, когда все вдруг рухнуло какой-то отвесной стеной. И еще четырнадцать дней незнания: погибла! Автомобильная катастрофа? Бомбежка? Отчего уже раз с Мариной бывшее неудачное самоубийство в семнадцать лет, мне тридцать четыре года спустя не приходило и не пришло в голову (что именно так погибла)? Второй обух был меньше, легче. Но он добил какой-то стержень в душе. Теперь я могла ждать вестей—«подробных». Они не замедлили. От той же Лили — и как я благодарна Судьбе, что из ее рук я получала и получала вести о том, что было с Мариной и ее близкими — с 1939 по 1941 год. Я понимала теперь, что означали в ответ на мои первые требования о правде после Лёриного «нет на свете» — Лилины медлившие открытки с нескончаемым содержанием, все еще надеявшиеся от меня — скрыть... О, это не слабость была! Не ее — и не о моей шло дело! II не ложь. Будь я в Москве и приди я к ней, она минуты бы не терпела! Схватив и прижав к груди (то, чего не может быть ближе никакого слияния на земле!), она бы тотчас обрушила на меня правду. Но — издалека... Открытка кончалась: Мура Марина обож... конец глагола был неясен, словно бы стерт расстоянием,— и все мое близорукое зрение, прильнувшее, не могло различить букв: «ала» или «ает»? Зрение было как натянутый лук. А вторая или третья открытка не шла. Я уже знала, что Мур, как все мальчики, бывал с матерью груб, но она все прощала. Что вместе все пробыли два месяца, с июня 1939-го по август, в августе уехала Аля, жили на даче — втроем; в октябре выбыл Сережа. И Марина переехала с Муром в Москву, работала, переводила. Дальше повествование не шло... Это было месяц назад. Теперь я узнала и дальше, ни ничто не кидало луч — на последнее. Ведь его же никто не знал! И, ходя на работу и приходя с работы, научив нескольких взрослых людей каким-то английским правилам и выражениям, ежедневно, как спасательный круг, мне кидаемый, в жаре преподавания (гипнотически, вещь в себе, во мне жившей) (я теперь учила и десятилетнюю девочку, ко мне все более привязывавшуюся в добром доме матери и отца), шли уже месяцы с первой вести, но ежедневное просыпанье было все тем прыжком, сознания: Марины, о жизни которой я, как о своей, знала почти полвека,— нет! Что я помню о тех годах?.. Я не помню почти ничего. Была женщина в кино. (Я в первый раз после Марины видела зрелище.) Она сидела передо мной, молодая и тонкая, и фигура ее напоминала Марину. Эта— жива, а Марины — нет и не будет! А на экране пляшут. А Марина никогда не увидит пляски. Ни этой и, никогда, другой. И жизнь моя останавливалась. В этой остановленности прошли годы. Их было четыре. Я должна рассказать еще о военном времени, о письме. Внутреннее неистовство, в котором я жила и которое ежедневно борола, имело в себе одну совсем непонятную точку: вопрос — как через все страдания Марина могла уйти, ушла, не оставив ни одной строчки — мне. Принужденная обстановкой мне не писать последние годы, она ведь уходом: своим размыкала причины молчанья! Почему же не написала мне ни одного слова? Не могла же она не знать, чем мне будет ее исчезновение! Протянуть мне один листок! Это же был бы мост между нами, мост через смерть. Я бы жила с ним, с этим листком, ожидая, когда приду, тоже, к пей. В той безутешности, в которой шла моя жизнь,— какое »то было бы утешение! Смерть ее не была бы полна. Один уголок ее был бы живой, одна строка бы горела и грела. Она оставила меня среди льда. Это не было ей обвинение. Это был вопрос, и лютость его отнимала дыхание. В этой невозможности додохнуть так и надо будет жить, до смерти? Глаза не просыхали. Была цепь снов о Марине и ее смерти. Я их записывала и слала Але, с которой у нас теперь игла переписка. Ее, как и меня, долго берегли от страшной вести, скрывали. Она отвечала мне из своего далека, с Севера, во всю мощь эфроновской доброты, всем талантом цветаевской манеры письма, в нем и после Марины живой. Мешал неразрешенный вопрос, меня ни на один день по оставляющий: как могла Марина уйти, меня не окликнув? Я ведь теперь знала, что она оставила письма: Муру, Сереже и Але и семье поэта Асеева (поручила им Мура). И вот то, что случилось, что я сейчас расскажу, я считаю великим чудом, напоившим мою безысходную жажду узнать о ее молчании. (Здесь опять, как в тех двадцати+ четырнадцати днях, в медленности подготовки к ни с чем не сравнимому горю — ни со смертью матери, ни отца, ни со смертью моего второго мужа, ни со смертью первого мужа, мне Судьба откликнулась.) Произошло невозможное: пришло письмо от Марины. Прощальное. Перед самоубийством... Написанное тридцать четыре года назад, в ее семнадцать лет,— мне, пятнадцатилетней. Это письмо, где-то хранимое ею все годы, неуничтоженное, попавшее в руки второго мужа Марии Ивановны, мне переслала (копию его, дрожа над оригиналом) Мария Ивановна Гринева именно в те дни, когда я вопияла к Судьбе об одной строке, листочке... И листочек пришел. Я не сказала о том, что я с вести о Марининой гибели начала увеличивать, в карандаше, пришедшие мне фотографии: двадцати пяти лет в аметистовом ожерелье на фоне инкрустированного (кто говорит — кресло, кто — шкаф) полукруга; тридцати пяти лет, в 3/4, в крупноклетчатом платье с черной овальной брошью: последняя — сорока шести — сорока семи с уже седой головой, с открытой шеей и ниткой граненых бус. Я работала над ними ночами. Работала с сеткой, точно. В тот вечер, получив письмо, не имея возможности с ним уйти — и где же читать его? — я должна была его читать — в доме. Я сделала единственное, что могла. Я стала на колени на своей койке, спиной к комнате, лицом к большому портрету Марины, мной карандашом увеличенному с маленького (это был ее двадцатипятилетний портрет, лицо почти в натуральную величину), и так, плохо видя от слез, прочла, в сорок девять лет, девичье письмо мне Марины. Я о нем (в 1910 году написанном) никогда не слыхала и не знала, что оно было. Прошло с того чтения тридцать девять лет, и Судьба в новом шквале событий эту копию письма и через четыре года полученный оригинал — у меня отняла. Я приведу письмо кратко, по памяти. Я не уверена, но мне кажется, что оно начиналось не «Дорогая», а «Милая Лея!». Марина писала о невозможности жить далее, о решенности вопроса, прощалась и просила меня раздать ее любимые книги и гравюры — шел список и перечисление лиц. Было названо имя Драконны (Лидии Александровны Тамбурер), Вали Генерозовой (по мужу Зарембо) и старшей сестры нашей, с которой она уже год была в ссоре (ей, помнится, были гравюры, вывезенные из Парижа), и, наверное, еще были имена, но я их сейчас позабыла. Я не помню и себя, своего имени; определила ли и мне она что-то (может быть, Марина считала, что все, кроме сказанного, будет, естественно, мне?). Но я помню строки, лично ко мне обращенные: «Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся, а то и тебе придется так мучиться потом, как мне». (Эти слова я тоже привожу не совсем дословно, по три глагола — не жалеть, не считать, не бояться — были в этих строках.) Затем следовала просьба в се память весенними вечерами петь паши любимые песий, в дни «Зимней сказки», нашей первой любви к Нилендеру,— мы поли в то время немецкую наивную любовную песенку: Kein Feuev, Keine Kohle («Никакой огопь, никакой уголь») и другие немецкие и французские песни. «Никогда не бойся меня, я к тебе никогда не приду». «Только бы не оборвалась веревка! А то — недовеситься — гадость, правда?» Эти строки я помню дословно. Из последующего, из последних строк четвертой узкой длинной странички (Мария Ивановна переписала страницу в страницу, как в оригинале) были слева, росшие, пока я их прочитывала,— до гигантских размеров. В них и в слезах, хлынувших, в их нечеловеческом уже утешении я утонула, перестав видеть их в схватке блаженства и горя, и не знаю, что было сильней: «И помни, что я всегда бы тебя поняла, если была бы с тобою». И подпись. Эти слова Мариной даны мне — навеки, я с ними живу сорок лет. Но я еще скажу о портретах. Самый трудный из них я из всех — их было около двухсот, мною за годы на Дальнем Востоке сделанных (карандаш и пастель — розданы) с натуры и увеличенной фотографии, был карандашный в 2/3 человеческих лица — портрет Марины седой. Я делала его ночь напролет и затем вновь и вновь дорабатывала, пока не ожили малейшие складки лица, образовавшие у глаз и у губ улыбку: любезную и страдальческую, застенчивую и тающую — может быть, и не улыбается вовсе? Я работала — до темноты в глазах. Я не могла закончить. Оно все оживало и оживало, лицо, оно втягивало мой взгляд. Я заставила себя отойти, потому что... что-то начиналось такое, что было уже на границе с волшебством? Я стояла, опустив руки, ночь без сна сияла во мне каким-то хрустальным прикосновением, а может быть, это был звук подошедшей к плечу старости. И уже подымалась из недр моих и ее — Марина:
После бессонной ночи слабеют руки,
После ночи с Мариной я еле шла. Спустя те дни, я получила первое письмо — короткое, прямым, быстрым, причудливым почерком, незнакомым', но что-то напоминавшим... Оно начиналось: «Милая Ася! Вам пишет Мур. Я помню Вас...» (Шло воспоминание о моем приезде в Медон в 1927 году из Италии, от Горького. Ему тогда было без малого три года...) Это было — окликание. Я ответила Муру радостно и тепло. Пришло второе письмо. (Был ли он уже взят в армию? 1 февраля 1944 года ему исполнилось девятнадцать лет.) Первое было из Москвы (второе — было из армии), он жил у Лили, тетки его по отцу, поступив в Литературный институт и для заработка — художником-оформителем на завод (это я узнала от Лили). Оно было длинней, на трех или четырех, большого формата, страницах, дружественное. Но была в нем непонятная странность: он называл в нем свою мать, умершую, инициалами «М. И.». Повторенные в письме два или три раза, они останавливали внимание и отвращали. Ни одного слова о горе, его постигшем. Меня поразил контраст теплой дружественности ко мне и отсутствие ее — к матери. Поза? Зачем, перед кем, в ответ на мое точащее кровью письмо тоски по Марине! На какое-то письмо (память мне изменяет) Мур мне ответил словами: «Спасибо. Лея, за Ваши письма. Это — единственные из мной получаемых, которые написаны настоящими чернилами. Остальные все — разбавленной водичкой» (водой?—А. Ц.). Следующее его письмо было из армии, описывался ремонт бани, было немного иронического юмора над невоенным этим делом, и — помню, оно или, быть может, четвертое, но последнее мною полученное, кончалось так: «Мне надоела эта снотворная работа полкового писаря, и я выступаю на днях пулеметчиком или автоматчиком с маршевой ротой. Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу». То же самое он написал сестре своей Але. И замолк навсегда. Источник: Цветаева А.И., Воспоминания. М.: Советский писатель, 1984. Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!
|
Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов. |