Автор: Ольга Адамова-Слиозберг
Название: Путь
Период появления в самиздате: 1950-е


 

<...>

Следствие

Я просидела в ожидании первого допроса пять дней.
Наглядевшись и наслушавшись, я несколько потеряла оптимизм, с которым готовилась объяснить и доказать, что мой муж и я совершенно невиновны. Но все же я считала себя совсем другим человеком, чем мои соседки по камере, связанные с какими-то очень важными людьми, втянутые в политическую борьбу.
Я человек беспартийный, мой муж тоже, он занимается наукой. Может быть, и есть какой-то заговор, но почему я должна отвечать за него?
Я представила себе следователя, умного и тонкого, как Порфирий из «Преступления и наказания», я ставила себя на его место и была уверена, что в два счета поняла бы кто передо мной находится, и немедленно отпустила 6ы такого человека на волю.
Наконец меня вызвали.
Попала я к какому-то совсем не важному следователю лет двадцати пяти. Кабинет был маленький, совсем не роскошный, наверное, днем здесь была канцелярия. В углу стояли две удочки, видно, мой следователь после ночной работы собирался ехать на рыбалку.
После первого допроса следователь записал: я признаюсь, что мой муж был троцкистом и у нас были троцкистские сборища.
Я написала: нет.
И вот так мы просидели всю ночь. Следователь говорил скучным голосом:
— Подумайте, признайтесь, — и смотрел на часы. Через десять минут он снова говорил: — Подумайте. — И снова смотрел на часы. Пока я думала, он ходил по кабинету, несколько раз подходил к удочкам и что-то поправлял.
Следующим вопросом следователя было:
— Что вы слышали о смерти Аллилуевой? Отчего она умерла?
Я спокойно и уверенно ответила:
— Она умерла от аппендицита, я сама читала в «Правде».
Следователь стукнул кулаком по столу:
— Лжете! Вы слышали совсем другое! У меня есть сведения!
И вдруг я с ужасом вспомнила, что месяца два тому назад я была в гостях у старого большевика Тронина, человека, глубоко мною уважаемого. Один из гостей, Розовский, рассказывал, что Аллилуева застрелилась после того, как Сталин при гостях грубо ее оборвал, когда она заступилась за Бухарина. Этот Розовский (он был завмагом) был арестован до меня, мы думали, за какую-то растрату. Он, конечно, мог на следствии передать этот разговор о смерти Аллилуевой в моем присутствии.
Стало страшно. Тронин и его семья будут привлечены за распространение антисоветских слухов. И ведь... «был бы человек, а статья найдется»... Да я ведь уже сказала, что не слышала никаких разговоров о смерти Аллилуевой. А Розовский, может быть, об этом и не говорил на следствии. Вся моя решимость ничего не скрывать от следователя окончательно исчезла. Я повторяла: «Я читала в «Правде», она умерла от аппендицита», — а сама тряслась от страха, что Розовский говорил на следствии о самоубийстве Аллилуевой и я выгляжу лгуньей.
Наконец следователь сказал:
— Подумайте в камере. Учтите, что только чистосердечное признание даст вам шанс увидеть своих детей. Упорное запирательство характеризует вас как опытного политического борца. Идите и думайте. Я вернулась в камеру в половине шестого. Александра Михайловна и Соня решили, что меня, по всем признакам, рассматривают как очень мелкого преступника и я получу от трех до пяти лет лагеря. Женя говорила, что меня освободят. По этому поводу спорили, а я внутренне оледенела: все это так далеко было от того умного и справедливого следствия, которого я ожидала! Я впервые поняла реальную возможность, что меня осудят, и я потеряю детей.
И я снова стала мечтать о том, чтоб меня вызвали, и я смогла бы доказать, что я неповинна. Мысль о Розовском и его версии о смерти Аллилуевой меня не оставляла. Я не спала все ночи и дрожала от страха.
Через две недели меня действительно вызвали, и все повторилось, вплоть до удочек, которые очень занимали следователя, а меня резали по нервам. Разговора о Розовском не было, и я поняла, что он ничего обо мне не сказал.
Через два месяца меня вызвали в третий раз, и следователь показал мне протокол, подписанный рукой моего мужа, где на вопрос, был ли он троцкистом, муж ответил: «Да».
— Как это может быть! — воскликнула я. — Это неправда!
— Это, конечно, правда, но он уж нас помучил, пока мы добились от него признания!
При этом следователь как-то криво усмехнулся, и я поняла, что мужа моего истязали, били, если он подписал такое. Я содрогнулась, на минуту мне показалось, что я сейчас упаду. Потом я поняла одну вещь, и она наполнила меня гордостью за него и любовью: на меня-то он ничего не показал, как с ним ни бились следователи, как его ни терзали! И я поклялась, что не подпишу ложных показаний на него, хотя бы после его «признания» они и не имели значения.
Опять я просидела шесть часов. На этот раз следователь кричал, стучал по столу кулаком; обзывал меня политической проституткой, обещал, что я никогда не увижу своих детей, что их отдадут в детский дом, чтобы изолировать от влияния моей разложившейся семьи. Этого я боялась больше всего потому, что в детских домах детям меняли фамилии, и их уже никогда нельзя было найти. Так говорили у нас в камере. Я думаю, что эти слухи распространяли сами следователи, чтобы нас еще больше запугать.
И я опять вернулась в камеру и опять ждала, но больше меня не вызывали.
Следствие кончилось.
Я была «разоблачена».
Следователь составил материал для суда, в котором он доказывал, что я была преступница, подлежащая тяжелому, мучительному наказанию и изгнанию из жизни.
Он был моложе меня. Где-то он сейчас живет. Я думаю, что его даже совесть не тревожит. Ведь он «исполнял свой долг»!

<...>

Соловки


После приговора нас ввели в большую камеру с наскоро сколоченными нарами (раньше здесь, вероятно, помещался клуб), и там мы пробыли два дня. Об этих двух днях я помню только стоны, крики, просьбы дать свидания с детьми и родными.
От свидания с детьми я отказалась сразу же, я считала, что привести их сюда — значит, ранить на всю жизнь. В силах ли я видеть мать и отца, я еще не решила, но начальство рассудило за нас: нам не дали никакого свидания, погрузили в поезд и повезли на Соловки. Мы ехали четыре дня. Рядом в купе ехал писатель Виленский-Сибиряков. Он был тяжело болен — язва желудка. В нашей 105-й камере сидела его жена, Марфа Митрофановна Виленская. Я вспоминала всякие мелочи о ней и ему рассказывала. Он жадно слушал, это была последняя весточка от жены, с которой он прожил тридцать лет. Они вместе отбывали до революции ссылку в Сибири, потому он и взял себе псевдоним Сибиряков. Он умер потом на Соловках. Дочь его я встречала на Колыме.
По Белому морю нас везли на пароходе «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье!
На Соловках не были готовы камеры, и временно нас поместили в большую камеру, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед. В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов — высокий, полный, с добродушным лицом.
Мы, видимо, его очень интересовали. В одно из посещений он сказал:
— Да что же вы натворили, что такие приговора?
А потом в следующий раз вдруг сказал:
— Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет, разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.
Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот, если люди дружили — их разъединяли. Все волновались: легко сказать, выбрать товарища на восемь лет.
Мне было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.
Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к Жене Гольцман.
Она сидела рядом с молодой красивой девушкой, которая прижималась к ней. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Д.. Звали ее Лида.
Эту Лиду мы с Женей решили взять к себе в камеру. Мы очень жалели ее и, кроме того, хотели дать ей образование, так как она окончила только семилетку.
Четвертой к нам в камеру попросилась Зина Станицына, которую я знала по Лубянской тюрьме. С Зиной нас сблизило то, что ее посадил Муратов, товарищ моего мужа, который оговорил и нас.
Женя сказала, что у нее есть условие: мы не должны нарушать тюремных правил перестукиванием. Она коммунистка и, где бы ни была, будет подчиняться советским законам. Мы установили такой порядок: вставали в 8 часов и час делали гимнастику при открытом окне. Потом завтракали и садились за учебу. 2 часа в день Женя занималась с нами английским языком, 2 часа Зина учила нас математике. Час я занималась с Женей французским и час с Лидой русским, потом я читала французские книги, которых в библиотеке было 250 томов, и все очень хорошие.
Лида была очень музыкальна и иногда напевала чистой и нежной колоратурой.
Женя читала Ленина и Маркса, Зина занималась векторным анализом, а Лида пыхтела над уроками по математике, русскому и английскому. Женя строго следила, чтобы «Правда», которую мы получали, прочитывалась нами от начала до конца. Она ни за что не спускала мне, когда я просматривала газету, а не читала ее как следует.
Час в день мы гуляли на старом кладбище, заросшем травой и сиренью. Там между двух березок была одна плита, всегда навевавшая на меня грусть и раздумье:
«Кошевой Запорожской Сечи, имярек (я забыла), родился тогда-то, в возрасте 75 лет за буйство был заточен в монастырь и прожил там до ста трех лет. Потом был освобожден, но, смирившись душой (в сто три года!), пожелал дожить свои дни в тишине и молитвах. Умер ста десяти лет».
Я читала надпись на могиле «смирившегося душой кошевого» и думала о том, что я освобожусь в сорок один год, что потом я еще, наверное, буду жить и вспоминать эти восемь лет как эпизод моей долгой жизни. Но я никак не могла этому поверить.
В 8 часов мы снова раздевались и делали гимнастику при открытых окнах, потом пили чай, и дневная работа была окончена.
Мы никогда не лежали на постелях и не спали днем, чтобы утомиться и спать ночью.
Это был очень хороший режим, и, кажется, только наша камера ввела у себя такой. В остальных камерах много плакали, читали, лежа в кровати, много вспоминали прошлую жизнь. Потом, когда через года полтора нас соединили, мы от них резко отличались, как будто приехали с курорта.
Монахов частенько к нам заглядывал. Он, наверное, и в глазок смотрел, потому что, как-то зайдя, увидел, что мы по-английски читаем какую-то статью, и сказал:
— Здорово вы продвинулись! А я никак не одолею, три раза принимался.
Женя ему шутя сказала:
— Включайтесь в наш кружок, мы вас живо научим.
Он замахал руками:
— Нет уж, избавьте, к себе меня не включайте, лучше проживу без английского!
Но не долго он прожил, бедняга! В конце 1937 года его за либерализм в общении с «врагами народа» арестовали. Говорят, Монахов умер на пересылке во Владивостоке.
Он скрасил нам год жизни в тюрьме. Это был очень хороший человек.
Тяжелы были ночи. Устав, я засыпала как убитая, но в два часа просыпалась, как от укола в сердце. Больше спать я не могла, и часы до подъема были невероятно мучительны. Вставать, читать не разрешали, вертеться было нельзя, очень чутко спала Женя, жалко было ее будить. Я лежала тихо, с закрытыми глазами и училась не вспоминать. Малейшее ослабление воли, и всплывают лица детей, мужа, матери. Нельзя, нельзя, а то начнешь кричать.
В эти ночи я узнала, что можно управлять мыслями: одни пускать, другие гнать. Можно не вспоминать, не жалеть, не терзаться чувством вины перед собой, перед мужем, перед матерью за то, что недоделала что-то, кого-то обидела, мало любила, мало жалела. Можно... Но очень трудно. После такой ночи я вставала, как избитая, и входила в норму только после часа гимнастики перед открытым окном.
Один раз к нам пришел фельдшер давать лекарство. Сзади, как всегда, стоял конвоир (фельдшер был заключенный). Вливая Лиде в глаза капли, он прошептал:
— Умер Сергей Луковецкий, просил передать на волю: невиновен. Умираю коммунистом.
В другой раз он шепнул:
— Умерла Соня Ашкенази. Утром нашли.
Я вспомнила ее прекрасные глаза и то, как она меня поцеловала перед судом.
Умерла.
Так мы прожили целый год. А осенью 1937 года вдруг перестали давать книги из библиотеки. Мы жили без книг месяцы, и, наконец, нам дали новый каталог, где учебники были в объеме средней школы, иностранных и научных книг вообще не было. Каталог художественной литературы занимал пять страничек на машинке. Разрешалось брать по одной книге на неделю. Это был ужасный удар. Мы плакали, как будто получили дополнительный срок. Мы гадали, почему так сделали, и Женя предположила, что через книги заключенные переписывались, сами виноваты.
Особенно тяжело было, когда в уборной нам давали нарезанные страницы из наших любимых книг. Как-то я получила полстранички Гейне, в другой раз кусочек из «Казаков» Толстого.
Тогда же нам перестали давать газеты. В эти дни я впервые поссорилась с Женей.
К нам в камеру вошел Виноградов, наш корпусной. Это был комсомолец, не слишком умный парень, но мы его любили. Видно, он хотел подражать Монахову, потому что пытался нас воспитывать: бывало, пожалуемся, что холодно, он отвечает: «Натопят. Советская тюрьма не наказывает, а воспитывает». Или придет к нам в камеру и сделает что-то вроде политинформации про стахановцев, а закончит укоризненно: «Видите, как народ работает, а вы вот натворили и сидите».
Последнее время Монахова не было видно, а Виноградов к нам не заходил уже два месяца. Сегодня вошел — как будто его подменили.
— Встать! Мы встали.
— Претензии есть?
— Нет.
Он повернулся уходить. Тогда я его спросила, почему нам не дают газет.
— Таково распоряжение.
— Вы сами говорили — советская тюрьма воспитывает, а как же воспитывать без газет?
Он замялся. И вдруг ему на помощь пришла Женя. Лекторским тоном она сказала:
— Воспитывают политически неграмотных, а такие, как мы, должны отвечать за свои поступки!
Виноградов обрадовался и закивал головой:
— Точно, точно!
И шмыгнул в дверь от дальнейшей дискуссии.
Я налетела на Женю:
— Как ты смеешь вмешиваться, когда я спрашиваю корпусного?
Она была немного смущена:
— Ну, ты видишь, что он не знает, как ответить.
Появилось свободное время. Мы слепили из хлеба шахматы и стали играть. Три дня увлекались шахматами, а на четвертый вошел Виноградов, сгреб шахматы и сказал:
— Запрещается.
— Ну, а это почему? — спросила я Женю. — Просто чтобы мучить.
— Прошу тебя не говорить фраз, граничащих с клеветой. Значит, кто-то в шахматы заклеивал политические документы.
Я махнула рукой и больше не стала говорить, уж очень ей трудно было подыскивать оправдание.
Два дня нас не водили гулять, а когда мы вышли на прогулку — ахнули. Наше милое кладбище было разделено на загончики с высокими стенами. Ни одной травинки, ни кустика не было на земле. Две березки были срублены. Плита с надписью осталась и сиротливо лежала посреди дворика.
Однажды, когда мы в тюремных длинных трусах и самодельных лифчиках делали гимнастику, открылась дверь и вошла целая комиссия. Вид у нас был жалкий: серо-белые бязевые трусы до колен, лифчики из портянок. При открытом окне, и еще открыли дверь, стало очень холодно, и мы стояли, синие от холода, на сквозняке.
Впереди шел полковник в серой каракулевой шапке и полушубке с таким же воротником. У полковника было розовое лицо, пахло от него парикмахерской и вином. Сзади человека четыре военных, а позади всех наш Виноградов.
— Что это такое? — спросил полковник Виноградова, брезгливо указывая на нас. — Что это такое? Я вас спрашиваю. Это дом отдыха или тюрьма? В домах отдыха занимаются спортом, а в тюрьмах отбывают наказание. Безобразие! Немедленно прекратить!
Мы сделали движение, чтобы одеться.
— Стоять! Почему не по правилам заправлены койки? Почему открыто окно? Это не спортзал, а камера!
На столе лежала книга — воспоминания Елизаровой о Ленине.
Я вдруг сказала:
— А Ленин сидел в царской тюрьме и два часа в день занимался гимнастикой. Это ведь тоже была тюрьма.
Полковник крикнул:
— Молчать! — повернулся и вышел. Все ушли. Дверь заперли. Через пять минут вернулся Виноградов, сказал:
— Гимнастикой заниматься запрещается. — Взял воспоминания Елизаровой и ушел.
Как-то в библиотеке дали книгу Барбюса «Сталин». Там был большой портрет Сталина. Лида почему-то стала восхищаться его лицом.
— А вам он нравится? — спросила она меня. Накопившаяся злоба прорвалась:
— Нет, я не люблю лиц с маленькими лбами.
Женя вскинулась:
— Я считаю это политическим выступлением!
— Не люблю людей с маленькими лбами, не люблю брюнетов, обожаю блондинов, синеглазых блондинов, большелобых, синеглазых блондинов, хоть ты меня убей!
Женя отвернулась и перестала со мной разговаривать.
В камере стало так тяжело, что я обрадовалась, когда через неделю Виноградов велел мне собираться с вещами.
Я попрощалась со всеми. Женя подошла, поцеловала меня и сказала:
— Я думаю, ты едешь на пересмотр дела. У тебя ведь такой пустяк! Желаю счастья!
Ох, какой она была оптимист.
Я вышла.
Меня ввели в камеру, где сидели четыре женщины. Познакомившись, я узнала, что все они имели приговоры по статье 58-10 по три года, до сих пор были в лагере, теперь сроки их окончились. Когда их взяли из лагеря в тюрьму, они были уверены, что их отправляют на материк для освобождения.
Задержка их очень волновала. Утешали себя тем, что закрыта навигация.
Потом они спросили обо мне и с ужасом узнали, что я террористка и приговорена к восьми годам тюремного заключения.
Когда я попыталась им объяснить, что теперь все либо террористы, либо шпионы и имеют сроки по восемь, десять лет, они явно мне не поверили. Ведь три года назад, чтобы получить такой срок, надо было что-то сделать.
Этот разговор был в первый вечер моего прихода, а назавтра я заметила, что все они смущены, шепчутся между собой и что-то хотят мне сказать. Наконец, Нема Рабинович, старшая из них, сказала мне:
— У нас уже позади наше наказание, мы готовимся начать новую жизнь. У нас дела были мелкие, случайные, у вас совсем другое. Я думаю, что вы не обидитесь на нас, если те недолгие дни, что мы пробудем здесь, не будем с вами общаться.
Вот так номер! Уж этого я никак не ожидала.
И мы начали жить в небольшой камере — пятнадцати — впятером, причем я сидела в одном углу, а они все четверо в другом. Мне кажется, им было еще хуже, чем мне, ужасно стыдно. Но я им мучительно завидовала. Они говорили друг с другом, иногда смеялись, играли в какие-то загадки, все вместе ели.
Я сидела одна. Ни книг, ни бумаги у меня не было, и единственное, что я могла делать, — это сочинять в уме стихи да курить папиросу за папиросой. Так прошло пять дней. Наконец, мне принесли книгу. (Им принесли четыре книги, и они могли меняться.) Я читала свою книгу порционно, по тридцать страниц в день, а тридцать страниц — это для меня на один зуб, и с завистью поглядывала, как у них лежат книги, а они не читают, предпочитая обсуждать свою будущую судьбу.
Прошло еще три дня. И вдруг вошел корпусной и вызвал Нему Рабинович без вещей! Значит, решили все, на освобождение. Прошло минут пятнадцать. Вошел корпусной, вызвал без вещей Машу Яровую, а Нема появилась в дверях бледная как полотно. Маша вышла. Нема еще не произнесла ни слова. Потом сказала:
— Прибавили срок до десяти лет. Еще отбывать семь лет.
Села на койку и начала курить папиросу за папиросой. Открылась дверь, и с рыданиями вбежала Маша и бросилась на постель:
— Довесили семерку, это Бог нас наказал за бедную Ольгу. У меня все восемь дней сердце разрывалось, на нее глядя! Довесили, довесили. Семь, семь, семь лет!
Две остальные вышли и вошли обратно с плачем и криками. Было тяжело смотреть, как жизнь разбила все их планы и мечты. Нема и Маша рвались к детям, оставленным у чужих людей, Нюра Иванова собиралась соединиться с одним лагерником из уголовных, кончавшим срок весной. Она хотела его ждать, строила планы, как будет до весны его поддерживать, посылать ему посылки.
Шуру Алексееву ждала мать, которая еле дожила до окончания срока своей единственной дочери. Она ей писала каждую неделю: "Вот осталось двенадцать недель, вот одиннадцать, вот десять, жду, жду, жду".
Прошло несколько часов, принесли кипяток. У меня были какие-то леденцы. Я пошла на их половину.
— Давайте мириться! Угощаю. — Я положила на стол леденцы. — Я не сержусь на вас, откуда вы могли знать? Но теперь, пожалуй, мне с вами опасно: у меня восемь, а у вас по десять.
Человек живуч! Вечером мы сидели все впятером на постели у Маши Яровой, и я рассказывала им французский роман «На дне пропасти» Жоржа Онне. Это был один из самых душераздирающих романов, которые я брала для практики во французском языке из тюремной библиотеки. Эти романы сослужили мне хорошую службу: я их передавала с вариациями и прослыла в тюрьме и лагере отличным рассказчиком.
Весной 1938 года к нам в камеру привели двух женщин, которые, заболев, отстали от своего этапа. От них я узнала, что женская тюрьма на Соловках ликвидируется, и всех заключенных перевозят на материк. То же ожидало и нас. Я мысленно оглядела полтора года, прожитые на Соловках. Дни как-то проходили в занятиях математикой, языками, чтении книг, разговорах. Но ночи!
Беспокойная белая ночь.
Тени башен на окна нависли.
Я устала в мозгу ворочать,
Точно камни, тяжелые мысли...
Только вспомнишь о дальнем мире,
Точно жало до сердца дотронется.
Меж камней осторожно лавируя,
Я себя вывожу из бессонницы.
Это значит, что, стиснув зубы,
Я решила терпеть и ждать.
Чайки стонут крикливо и грубо,
Ночь проходит - надо спать.

В нашу камеру на Соловках вошла бледная худенькая девушка.
— Я из карцера, — сказала она. — Меня зовут Аня Бублик.
Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Видно, была так замучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к ней зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков послушал Аню и спросил:
— Туберкулезом болела?
— В детстве, потом выздоровела.
Он дал ей какие-то порошки, а мне сказал:
— Очень близко не дышите.
И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку одну в такое страшное для нее время? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.
Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза.
Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья «П.Ш.». С 10 годами срока она была прислана на Соловки. Потом на Колыме я встречала многих, прежде работавших на КВЖД, с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку. Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание — 400 г хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на 6 часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок 4 — 5 и до 20 дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке 20 дней. Впервые в моей тюремной жизни я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больными.
Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее началось горловое кровотечение. Аню забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был 21 год.
Как ни странно, я не заразилась.

<...>

Магадан. Мой первый лагерь


После четырех лет тюрьмы, в которой главным наказанием, унижающим человеческое достоинство, было лишение труда, мы приехали в Магаданский лагерь. Нас приняли хорошо. Мы резко отличались от лагерников зеленой бледностью лиц, испуганным видом и полной бестолковостью. Первые три дня мы не работали, отдыхали и целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной. Мы видели людей и говорили с ними.
Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным: столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!
Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь, садились на влажную траву, прикасались руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, без этого нельзя чувствовать себя нормальным человеком.
Труд. Мы мечтали о труде и говорили о нем словами, которые казались лагерникам, ненавидящим подневольный тяжелый труд, высокопарными, глупыми и неискренними.
И вот наступил третий день лагерной жизни, когда нам сказали, что те, кто чувствует себя в силах, может выходить на работу. (Обязательный выход был через неделю.)
Накануне мы волновались, как перед праздником. 18 человек, в том числе и я, решили пойти на работу. Так хотелось выйти за зону, пройти по улице, попасть в не огороженное пространство, увидеть лес, море.
— Выбирайте себе бригадира, — сказал разводящий.
Бригадиром выбрали меня. Я осмотрела уже хозяйским взглядом свою бригаду. Интеллигентные лица, седые головы. Два профессора, одна писательница, две пианистки, одна балерина, человек шесть партработников. Все горожанки. У всех атрофированы мускулы четырехлетним бездействием. Все мечтают доказать трудом, какие они честные, как хотят работать, какие они советские люди. Нас выводят за зону, и мы идем строящимся городом.
Приходим на большой пустырь на окраине города. На холме стоит почти достроенное здание больницы, где веселые румяные девицы протирают окна, переговариваются между собой и заигрывают с охраной, с мужчинами-монтажниками.
Моросит колымский дождь, но нам весело чувствовать его, нам кажется, что мы почти на свободе.
Подходит десятник Колмогорский. Это стройный мужчина лет сорока, щегольски, на наш взгляд, одетый, в серой каракулевой папахе, блестящих сапогах, в телогрейке, туго стянутой широким поясом. С любезной улыбкой он обращается ко мне и объясняет задание:
— Вы будете копать канаву. Она начата, имеет метр глубины. Надо углубить ее до трех метров. Норма выработки грунта — девять кубометров в день на человека. Вы лично можете не работать, норма на бригадира не дается. Продолжительность рабочего дня в летнее время — пятнадцать часов. Один час перерыва на обед. Начало работы в шесть часов утра, конец — в девять вечера. Обед привезут в час.
После этого он выдает тяжелые ржавые лопаты, и мы приступаем к работе. Мы не понимаем, что это такое девять кубометров, мы смутно понимаем, что значит пятнадцатичасовой рабочий день. Мы полны энтузиазма.
Я расставляю свою гвардию через три метра человек от человека, становлюсь сама, и начинаем работать. Я заявила, что перекур будет по сигналу каждый час на десять минут.
Моросит дождь. Грунт — глина. Оказывается, что лопата очень плохо входит в грунт, и мы захватываем только на кончик мокрую глину. Глина ужасно тяжелая и обладает противным свойством сваливаться с лопаты, пока довольно медленно доносишь ее наверх, на бровку. Выкинуть ее рывком у нас не хватает сил. Все же мы мужественно принимаемся за работу. Часов у меня нет, но я ясно чувствую, что прошло ужасно много времени, я устала до изнеможения.
— Перекур! — объявляю я.
Моя мужественная бригада протестует:
— Что вы, прошло не более двадцати минут!
Конечно, может быть, и двадцать минут, но у меня нет больше сил и нет сил ни у кого. Мы кладем лопаты и садимся на черенки.
— Кончай перекур! — командую я, и мы опять начинаем копать.
До обеда мы делаем, наверное, тридцать перекуров, и все труднее и труднее дать команду на работу и встать и втыкать ржавую, неудобную, облепленную глиной лопату в грунт и выбрасывать обидно маленькие комки глины на бровку.
Привозят обед, роскошный, с нашей точки зрения. Уха из свежей кеты, куски жареной кеты и даже кисель. Как мы ни устали, мы едим с удовольствием. (Тогда мы еще не знали, что первую неделю всем положено усиленное питание, причем независимо от выработки. Потом начнется голод, потому что норму мы выполнить не сможем.)
Кажется, что звонок на работу прозвенел невероятно быстро. Мы становимся по местам и копаем. Рядом со мной стоит маленькая мужественная женщина Рая Гинзбург. Я вижу, как пот льется у нее со лба неестественно обильными ручьями. Она работает, закусив губу, но каждый раз, когда я собираюсь объявить перекур, она торгуется со мной: «Еще десять лопат». Она же толкает меня: «Давайте сигнал на работу».
Я смотрю на нее с уважением. У нее маленькие изнеженные руки и хрупкая фигурка. У нее больное сердце. Она никогда не работала физически. Она гораздо слабее меня, но выдержаннее. Я любуюсь ею и стараюсь по ней равняться.
День тянется невероятно медленно. Подходит Колмогорский. Я стараюсь по его виду определить, много ли мы сделали, но не могу понять.
В один из перерывов к нам подходят девицы из бригады поломоек и смеются:
— Ну, Колмогорский вам угодил. Это работенка!
— А вы делаете норму, справляетесь? — спрашиваю я.
— Мы? По три нормы и платочки обвязываем. Мы привычные, в лагере уже по 5 — 7 лет.
Я с уважением смотрю на них.
— А что за человек Колмогорский?
— Он кончает срок, по лагерям с 1930 года. Казак. Мальчик не промах, устроился неплохо, девок хоть отбавляй.
Мы копаем. Наверное, никогда не будет отбоя. Я теряю счет перекурам, и под конец дня даже Рая не протестует, когда я объявляю перерыв.
Мы копаем, а дождь моросит, наши тяжелые бушлаты мокры насквозь, глина облепила обувь. Мы копаем. Наконец звонок. Отбой. Обратный путь кажется невероятно длинным.
В первый день мы минуем столовую, заходим в барак умыться перед ужином. Но оказывается, что вернуться в столовую немыслимо, нет сил. Мы валимся на койки, мгновенно засыпаем, и очень скоро раздается звонок на подъем. В дальнейшем мы уже прямо с работы, грязные и облепленные глиной, ужинаем, а потом добираемся до барака.
Мы копаем три дня. С тревогой мы смутно понимаем, что канава не подвигается, что ни о каких девяти кубометрах в день на человека не может быть и речи. Но я все же почему-то надеюсь, что мы сделали довольно много. Ведь мы так старались!
К концу третьего дня приходит Колмогорский с метром и замеряет. Потом странно ухмыляется и приглашает меня зайти в контору. Я захожу и вижу роскошно накрытый стол. На столе скатерть из чистого мешка, спирт, банка сгущенки, соленая кета, зеленый лук, сало. Мне это кажется фееричным. Он приглашает меня за стол, и я сажусь. Он угощает меня спиртом и заявляет, что отказываться нельзя, «иначе блат будет поломан».
Я храбро первый раз в жизни пью спирт. Это очень противно, но я понимаю, что с ним надо установить хорошие отношения.
От спирта ноги слабеют, но голова еще ясная. Я перехожу к дипломатической беседе.
— Плохо, очень плохо. Вы сделали 3 процента нормы. Наверное, ваши бабочки по кустам с мужиками шныряют?
— Что вы, у нас такой состав бригады! Все порядочные женщины. Почти все бывшие члены партии, они стараются изо всех сил! Но нам трудна эта работа, женщины пожилые, горожанки, после четырех лет тюрьмы... Дайте нам другую работу, хотя бы мыть полы и окна, мы покажем, как добросовестно мы будем работать...
— Оставьте! Ну, сделали бы полнормы, а то 3 процента. Согласитесь, что это маловато. Признавайтесь, бегают ваши дамы к мужчинам?
— Нет, нет! Разве вы не видите, какие это люди? Как они стараются изо всех сил. Ведь это же культурные люди, бывшие члены партии.
И вдруг я вижу, что с лица Колмогорского кто-то сдернул маску любезного собеседника:
— Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки, и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: «Чем же дети-то виноваты?» Они мне отвечали: «Таков советский закон». Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта! — Он хохотал. — Соблюдайте советский закон!
Я повернулась и пошла.
— Подождите-ка, дамочка! Ведь вы-то не были членом партии, я видел ваше дело. Буду с вами откровенным. Вы мне очень нравитесь. Я хотел бы иметь порядочную женщину, мне надоели эти проститутки. На тяжелой работе, на голоде вы пропадете. Я вас переведу бригадиром к девушкам в дом, буду о вас заботиться.
Перед моими глазами стояли лица Раи, Розы Боровой и других женщин. Все они ждали меня, надеялись.
— Я не согласна, — ответила я. — Будь что будет! Я хочу к своим.
— Что ж, вольному воля, — сказал Колмогорский. Я возвратилась в свою бригаду. Я была со своими.

<...>

Мираж


Сталь закаляют, разогревая ее докрасна и потом опуская в ледяную воду.
Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя прокурора СССР и письма Сталину.
Я не писала ни разу не из гордости, а потому, что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.
И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.
Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила «хлопотать». Начиная от прокурора СССР и до приемных Калинина и Пешковой, не было учреждения, где она не сидела бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца невероятным для нее фактом, что ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме. Она и мне писала, что хлопочет, успокаивала меня обещаниями разных высоких людей, но я не придавала ни малейшего значения ее надеждам, считала, хорошо, что она что-то делает, это ее утешает, а толку никакого не выйдет.
И вот каких только чудес не бывает! Она добилась пересмотра моего дела!
Так как дело было состряпано уж очень небрежно, а главное, было какое-то временное ослабление режима, дело было пересмотрено, и 3 июня 1940 года я была полностью реабилитирована в обвинении террора против Кагановича.
Лето 1940 года мы жили на Птичьем острове, расположенном на слиянии двух горных рек. На этом острове был большой лес, который мы рубили, и очень много плавника, который надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, раскулаченный сибиряк Саша, на берегу стояли большие, никем не учтенные штабеля плавника, и всегда можно было показать, что их сложили мы. Так что работали спокойно, Саша нас не притеснял, и показатели всегда были хорошие, что обеспечивало нам первую категорию питания. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд на острове было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.
Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: «3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР за номером таким-то ты полностью реабилитирована. Счастливы». Подписи всей семьи.
И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний. Я ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила, я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на Казанском вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени.
Начали поступать письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда, а потом вышел какой-то человек в форме МГБ и сказал ей: «Ну, мать, поздравляю, освободили вашу дочку». И у этого человека на глазах были слезы.
Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, будто я в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8 и они могут понять.
Но время шло, а мне никто не сообщал о пересмотре дела. Прошло лето, наступила зима.
Как сон, кончилась легкая жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовала колымская зима с пятидесятиградусными морозами.
И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала:
— Крепись, Ольга! — и протянула мне телеграмму. Там было написано: «Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст.58, п. 12). Мужайся. Мама».
Я молча передала телеграмму своим. Ее читали, и никто ничего не говорил.
Аня участливо на меня глядела.
— Ты бы пошла в барак, полежала.
— Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Остаться сейчас одной в бараке, в бездействии, было немыслимо.
Ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: «Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама. Ты меня дождешься. Выдержу».
А потом приходили письма, посланные раньше телеграммы, и в них мама писала, как добилась правды, как ждут меня дети, как все счастливы.
Нет, человек крепче стали.
Что сталь!
Дойти, доползти, довлачиться,
уткнуться в родные колени.
Уткнуться в родные колени и плакать.
Иль, может, молиться?
Одна мне отрада на свете,
боли моей утоленье —
уткнувшись в твои колени,
плакать, как плачут дети.
Не имут мертвые сраму,
погибшей — одно утешенье —
священное имя Мама
шептать у твоих коленей!

<...>

Освобождение


В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году, имела срок 5 лет.
У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его год-полтора, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: «Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают». И еще: «Мальчишки говорят — твои мать с отцом арестанты».
Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.
Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кто кончал срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет.
Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря на 12 часов.
Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.
— Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.
— Не знаю, — ответила Надя, — что-то сердце болит.
Вечером вернулись. Надя сидит у печки, курит.
Дневальная шепотом предупреждает: «Не подходите, психует, не освободили».
Надя расписалась, что остается в лагере «впредь до особого распоряжения».
А сын-то ведь знал, что Надя освобождается 25 июня, она все просила его не ссориться с родней, потерпеть немного. Она с ужасом думала, как сын воспримет ее письмо, где она ему сообщала, что встреча откладывается на неопределенное время. Но сын письма не получил, цензура не пропустила такое криминальное сообщение, что человек кончил срок, а его оставили «впредь до особого распоряжения».
Надя не знала, что письмо не отправлено, ждала ответа и не получала. Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе, поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.
Мы уже знали, что война, что письма не пропускают. Надя побежала к начальнику лагеря, писала заявления прокурору, металась, как львица в клетке, но везде встречала холодный ответ: «Переписка прекращена до особого распоряжения».
Так она и не узнала, что с сыном и где он, а сын беспризорничал, попал в банду и уже в 1947 году объявился в Колымском лагере уголовников со сроком в пять лет.
Подошел срок освобождения и еще нескольким женщинам, но всех, с тяжелыми политическими статьями, оставляли впредь до особого распоряжения. Образовалась целая плеяда «пересидчиков». Правда, на миру и смерть красна, другие, будучи как-то подготовленными, воспринимали это не так трагически, как Надя, но все же было несколько случаев самоубийств: люди не выдерживали мысли о том, что «воля», которой ждали, считая недели и дни, отодвигается на неопределенное время.
В лагере делалось все тяжелее и тяжелее. Мучительный и непрерывный голод, свирепая дисциплина, всеобщее уныние. В этой обстановке 27 апреля 1944 года подходил для меня срок освобождения.
Если верить письмам моих родных, то Верховный суд переменил ст. 58/8 (террор) на 58/12 (недонесение). Это была самая легкая из политических статей, и с ней освобождали в срок. Но ведь мне в течение четырех лет не сообщали официально о перемене статьи, и я не знала, было ли такое постановление в действительности или мать обманули, и все осталось по-прежнему. Я истосковалась. Зима 1943 — 1944 годов была самой для меня тяжелой. Мне кажется, я немного помешалась, никак не могла переключиться на что-нибудь другое, все время гадала, освободят или нет. Шла с работы, гадала: если дойду до барака к пяти часам — освободят, если позже — нет. Если вон до той сосны 100 шагов — освободят, если больше — нет, и т.д.
Наконец, первого апреля 1944 года меня вызвали и сообщили, что 21.11.1940 года мне переменили статью на 58/12.
Воля стала реальностью.
Последние недели я жила, как в тумане, стала чужда лагерным интересам, боялась мечтать о воле и не знала, о чем мечтать. Говорили, что к родным в Россию все равно не пустят.
Мечтала, что приду с работы в свою комнату, запру дверь (обязательно запру дверь), лягу на кровать, и при настоящей электрической лампе буду читать книгу из библиотеки.
Мечтала, что буду есть досыта. Что в страшный колымский мороз не буду ходить на работу в лес, устроюсь где-нибудь в конторе, в тепле. Мечтала, что не будет поверок, ругани, мата, не буду жить вместе с проститутками и воровками, мечтала, что летом в воскресенье пойду гулять на целый день, буду идти по дороге, сколько захочу, и никто мне этого не запретит, не заорет: «Приставить ногу! Шаг вправо, шаг влево — стреляю». А о большем не мечтала, боялась разочарований.
27 апреля меня освободили день в день. Из всей нашей партии освободилась я одна. Остальные пересиживали до 1947 года. Хлопоты моей матери сохранили мне три года жизни.
Все считали, что я счастливица. А я все время плакала. Я не знала, как буду жить одна, без родных, без товарищей, с которыми сблизилась в лагере.
Я сразу же подала заявление с просьбой разрешить мне выезд на «материк», но получила ответ, что закрепляюсь навсегда на Колыме.
Навсегда. Сколько раз я подписывала это «навсегда»!
Навсегда на Колыме, «навечно» в Караганде, навсегда запрещен въезд в Москву.
Эта вечность оказалась ограниченной двенадцатью годами, до Двадцатого съезда, но как долго тянулись эти двенадцать лет!

<...>

Возвращение


Итак, в начале июля 1946 года я выехала с Колымы.
Ехали мы целый месяц: 6 дней пароходом, 19 дней поездом, да еще ждали 5 дней в порту Находка, пока сформируют эшелон.
Я жадно глядела на людей, которые были эти годы «по эту сторону», пережили войну и не знали лагерей. Люди были огрубелые, измученные. Удивило, что в очереди за кипятком женщины, поругавшись, кричали: «Ты человек или милиционер?»
В наше время (до 1936 года) милиционером не ругались, тогда было «моя милиция меня бережет».
Один раз на перроне ко мне подошел человек, махнул рукой по направлению к востоку и сказал:
— Оттуда? — и протянул мне пачку чая. — Возьмите, пожалуйста, возьмите. Разве мы не знаем, сколько зазря маялись?
Человек был в старой военной гимнастерке. С виду рабочий лет сорока.
Я телеграфировала домой со всех остановок, где был телеграф, но меня не встретили. В последний день, где-то около Ряжска, нас загнали в тупик, и мы простояли 18 часов. Потом повезли по Окружной дороге к Рижскому вокзалу, и утром 6 августа мы подъехали к Москве.
Никого не встречали. (Для того нас и кружили.)
Я была так растеряна, что не знала, как доехать до дому (а до дому шел трамвай № 25). Какой-то мужчина взялся меня доставить до дому за 200 рублей и доставил за полчаса на трамвае.
Я вошла в свою квартиру. В квартире была одна старушка родственница. Мать с отцом и дети были на даче, сестра и брат двое суток встречали меня на вокзале и уехали передохнуть.
Через пятнадцать минут за мной приехала жена брата, а еще через час собрались все родные, и все удивлялись, что я не седая старуха, не истеричка, не плачу, не кричу, а разговариваю, как все.
Сестра рассказывала, что они с братом встречали много поездов и подходили ко всем старушкам, им казалось, что это я (а мне было 44 года). Я сбросила лагерное платье, жена брата дала мне свой синий английский костюм и желтую вязаную кофточку. Тогда я только была рада, что прилично оделась, но потом оказалось, что костюм мой выбран необыкновенно удачно.
Мы поехали на дачу. Дети встречали все поезда уже третий день. Сестра сказала мне, что дочь одета в голубое платье, а сын в желтую рубашку. Поезд подходил к станции Соколовская. Я глядела во все глаза. На платформе было много людей, но я не находила своих ребят. Вдали бегали какие-то мальчик и девочка, но я не могла понять, мои это или нет. Когда поезд остановился, на меня налетела высокая девочка, почти девушка (ей было пятнадцать лет) и каким-то неестественным голосом закричала:
— Мама! Мама? Мама!
Сестра сказала:
— Шурик, что же ты?
И подошел парень, высокий, нескладный, с ломающимся голосом. И у парня были глаза не то мои, не то моего мужа. И еще губы он поджал, как отец, когда волновался...
Мы вошли в калитку нашего сада. На террасе сидела в кресле мама, а сзади стояла старшая сестра — врач, со шприцем наготове (боялась, что у матери не выдержит сердце).
Больше всех изменилась мама. Из крепкой шестидесятилетней женщины, которая могла перестирать сто штук белья и натереть полы не хуже полотера, она превратилась в древнюю старуху, не встающую с кресла.
— Ты, ты, — сказала мама, и слезы покатились у нее из глаз. — Господи, дожила! Дожила! Ты, ты!
Я подбежала, встала на колени, уткнулась головой в ее грудь, в ее руки, вдыхала ее запах.
— Мама!
А она боялась нарушить счастье встречи сердечным припадком, прижимала руки к сердцу, беззвучно плакала и говорила:
— Дожила, дожила.
Отец был в санатории в Болшеве. Он ослеп на один глаз, а на другом глазу созревала катаракта. Перед операцией снятия катаракты его решили подлечить. Назавтра я с детьми поехала в санаторий. Я с сыном села на скамейку в саду, а дочку мы послали за дедушкой, чтобы она его подготовила. Через несколько минут показалась высокая фигура отца. Он почти бежал, вытянув руки, как слепой, и кричал:
— Где, где?
Эллочка шла за ним и растерянно говорила:
— Тише, дедушка, ты же обещал мне не волноваться!
Я подбежала к нему, подхватила его, мы оба плакали. Люди говорили:
— Наверно, дочка с фронта пришла.
Вечером за столом я спросила:
— Правда ли, что Сталин очень болен?
Никто не знал, а сын ответил очень многозначительно:
— Я не знаю, болен ли он, но если бы он был болен, и нужно было бы отдать ему свою кровь и умереть, я это сделал бы.
Я поняла, что это мне урок и предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки парень в пиджаке, накинутом на плечи. Как-то этот пиджак слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда. Сын заметил:
— Наверное, в кармане был комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.
В другой раз я его спросила:
— Шурик, ты помнил меня, папу, нашу прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?
Он ответил резко:
— Нет, я ничего не помню, не вспоминал никогда.
А потом, недели через две:
— Мама, ты нарочно надела синюю юбку и желтую кофточку?
— Почему ты так думаешь?
— Так ведь ты ушла в синей юбке и желтой кофточке, и я был уверен, откроется дверь, и ты войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.
Я только тут вспомнила, как я была одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.
С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на один день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.
С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир — Сталин весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать лет. Если бы я ему все объяснила, и он согласился со мной, смог ли бы он аплодировать при упоминании Сталина, смог ли бы писать «письма» Сталину, говорить на политзанятиях «мудрый, гениальный», говорить, что у нас в стране справедливость.
А если бы не смог, он погиб бы!
А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! Нет. На это я не могла его обречь. И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:
— Мама, ты мне нравишься.
— Чем, сынок?
— Тем, что ты не похожа на тетю Соню.
Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.
Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.
Сын почувствовал правильно. Даже тогда мне не казалось, что у нас все плохо. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.
Я твердо знала, что, погостив две недели, я обязана уехать куда-нибудь километров за 200 — 250 от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания.
Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в город Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко. А потом мой хозяин мне сказал:
— Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.
Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.
Мать была, как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:
— Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?
Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае, я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать. Но куда? Как?
Сколько раз я замирала от малейшего стука или неожиданного звонка и наивно пряталась за шкаф! По ночам я клялась себе уехать, а утром опять сидела у постели умирающей матери и обещала ей:
— Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!
Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким-нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили: «Страдалица, невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!»
«Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!» — упрекала я его.
«Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) чудеснейшей души человек; он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!»

После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила шестнадцать лет. Естественно, что многие знали меня и мою горестную историю. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот не раз ко мне подходили во дворе какие-то старушки и таинственно шептали: «Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!»
Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и (наверное, это было самым сильным) от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период взаимного узнавания, сближения, обретения.
Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года, и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе.
Надо сказать, что я все чаще стала вспоминать Николая. Вначале встреча с детьми и родными полностью отключила меня от мыслей о нем. Он писал мне довольно сухие, краткие письма (он вообще не умел писать теплые письма). У меня даже было подозрение, что в его жизнь вошла другая женщина. Ведь он был еще достаточно молод (44 года), красив, обаятелен. К тому же в моем сердце жила обида за наше прощание. Простились мы несколько странно. Ждали шофера, который должен был за мной заехать. Николай играл в шахматы с товарищем. Когда пришла машина, он крикнул товарищу: «Не уходи, окончим партию». Он проводил меня, поцеловал, вернулся к шахматам. Меня больно задело такое прощание. Никак не могла забыть игру в шахматы и его равнодушие к моему отъезду. Я была обижена. Хотя он сказал: «Жди меня, я к тебе приеду», — я не придала значения этим словам, они прозвучали просто как «До свидания». К тому же я знала, что выезд с Колымы, да еще мужчине, практически невозможен. Много позже я поняла, что поведение Николая при прощании было для него ширмой: он был слишком горд, чтобы позволить мне себя жалеть.
И вот, когда я считала наши отношения законченными, он с первого же дня начал искать все возможные пути, чтобы вырваться с Колымы. Получив отказы во всех официальных инстанциях, он написал своим друзьям (некоторые из них занимали достаточно видные посты), но никто не смог ему помочь. Так прошло года два. Наконец ему «повезло»: он заболел гриппом, и к нему пришла молодая вольная врач, недавно присланная по распределению вместе с мужем, тоже врачом, на Колыму. Она не подозревала, что за люди, в каком количестве и в каких условиях содержатся в лагерях. Николай просветил ее. Сначала она ужаснулась и усомнилась, но не поверить Николаю было невозможно. У него был особый дар рассказывать так, что все сомнения пропадали. Она попала под его влияние, стала часто приходить к нему, они подружились.
Когда все попытки получить разрешение на выезд с Колымы окончились неудачей, Николай узнал, что его приятельница-врач формирует группу туберкулезников для отправки на материк. Он стал уговаривать ее включить его в эту группу. Она долго сопротивлялась, понимая, что, помимо всего прочего, он может заразиться. Но Николай сказал, что тогда он просто погибнет: он решил объявить голодовку и не выходить на работу, за что получил бы статью 58-14 (саботаж на производстве). Зная Николая, она поняла, что он обязательно так и поступит, и сдалась. Она послала на анализ чужую мокроту, и Николай был включен в партию.
Ехали они в страшной антисанитарии. На пароходе их поместили в маленькую каюту, где они спали впритык друг к другу. Посуда не мылась, а слегка полоскалась холодной водой. Естественно, что Николай заразился, хотя сильный организм далеко не сразу дал болезни проявиться.
Итак, в один прекрасный день у нас на Петровке появился Николай.
Встреча наша с ним была очень теплой.
Он очень понравился моим родителям и детям. Дочка, раскрыв рот, слушала его рассказы, а рассказчик он был замечательный.
Жить в Москве ему, как и мне, было нельзя. Один из его друзей работал директором заводика в небольшом городке в 200 км от Москвы. Николай уехал туда и устроился на работу, снял комнату. Он приезжал к нам в Москву, звал меня к себе, но я никак не могла решиться расстаться с детьми и родителями и продолжала свое нелегальное существование.
Даже мама настаивала, чтобы он забрал меня к себе, она видела, как я боюсь жить в Москве без прописки, как прячусь от каждого звонка и стука. К тому же в это время в Москве шли аресты. Говорили, что к семидесятилетнему юбилею Сталина чистят Москву. Я знала кое-кого, кто, как и я, жил без прописки. Мы заметались. Некоторые срочно уехали (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням). В моем узком кругу было два случая самоубийства — покончили с собой Ольга Радович и Липа Каплан. Я поняла, что надо уезжать.
Возможность жить законно, без страха проверок, доносов, жить с Николаем, которого недавно считала потерянным навсегда, — это ведь счастье!
Мы решили уехать. На 30 августа Николай купил билеты, должен был за мной приехать.
29 августа, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, вошли двое молодых людей в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили меня следовать за ними...
Я увидела искаженное ужасом лицо матери. Она начала:
— Она не живет здесь, она навестила больную мать. Я больна, я, наверное, скоро умру... Она навестила... Она...
У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась, и в промежутках, когда могла вздохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою бесполезную, святую ложь, продолжала защищать свое дитя.
— Она навестила... Я умираю... Отпустите ее... Она не живет с нами... Она навестила...
Я осторожно оторвала руку мамы и встала.
— Я иду с вами.
Подошел отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.
— Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать...
Его не слушали.
— Мать больна, мать, и я вот не вижу. Она приехала навестить мать.
Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.
— Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.
Я подошла к шкафу.
Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не буду жить. Второй раз пережить это? Нет. Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.
Но как?

<...>


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.