Автор: Николай Боков
Название: Памяти "Василия", или смерть псевдонима
Период появления в самиздате: 1966 - 1973


 

Боков Николай Константинович

Памяти "Василия", или смерть псевдонима

http://memorusse.blogspot.com/2006/05/blog-post_08.html Kovtcheq 4 1979 Paris

Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это всё равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-напёрстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды.

О. МАНДЕЛЬШТАМ

Писатель ищет не только собственный стиль, способ письма, обнимающий возможно полнее его интуитивное постижение мира, – то, что потом связывают с жанром или направлением. Он ищет место – самое конкретное, с приметами для глаза, чтобы приходить туда хотя бы мысленно и вновь чувствовать вдохновение. Он выбирает одинокий труд; встречаясь с читателем, он готов поделиться: «Я был счастлив, когда сочинял вот это, прочти, и ты переживешь моё счастье!..» Читатель вообще – пугает, вот он: семья, дети, служба, есть время почитать – газету в метро.

Вещь записывается для того, чтобы радость присутствия вдохновения. Музы, Бога – не остыло и не отторгнулось, чтобы можно было «войти» в сделанную вещь и пребывать в ней, и вновь пережить трепет, то сосанье под ложечкой и холодок в груди, лучше, которых нет ничего на свете.

Но писатель меняется: он изнашивает тело, он чувствует новую боль (утраченная любовь – погибший друг – безумие матери – пребыванье ребенка между жизнью и смертью и попытка убийства его самого, – чтó ещё, ещё, ещё), он узнаёт новую радость.

В старую вещь всё труднее войти, и уже вдохновенье перечувствовать удаётся меньше. И тогда начинает зреть новое, поскольку писатель жить иначе не может, но только в зачинающемся из хаоса космосе, рождающемся, наконец, и стремящемся затем удалиться, – уже завершённым, уже совершенным.

Здесь и не может быть расчётливости, купеческой осмотрительности. Это не профессия и не общественное положение. Это – способ жизни.

*

В 1971 году я, наконец, освободился от долгой привязанности – от университета, и от последних иллюзий, с ним связанных. Альма-матер исторгла меня вовне, подчинившись, подмывшись, – коллеги спасали себя, и только так могли они выдать расписку в покорности чекистам. Впрочем, коллегам по философскому факультету я благодарен: они неплохие люди, почти добродушные, но я уже задыхался среди них. Даже и для знавших философию это была профессия, заработок, карьера. Им, сорока-пятидесяти-шестидесятилетним мужчинам ни разу не пришла в голову собственная мысль, а если и случилось такое, об этом никто не узнал. И ради подобного пресного существования они протанцевали положенный танец в пещере (разумеется, не в платоновском – в дарвиновском употреблении слова) и принесла искупительную жертву богам-командирам.

Всегда так случалось, что я едва ли умел заработать на жизнь: правила игры нарушая, не обладал специальным чутьем. Но летом семьдесят первого позвал приятель: вернувшийся с Кубы инженер хотел присовокупить к машине с квартирой и дачку, и нанял нас. Я был рад физической работе, и солнцу, и прекрасному виду на долину с рекой. И уже записывал разные случаи, частью придуманные, а частью – «из жизни». (Впрочем, этим занимался всегда, кроме тех сроков, когда начальство раскидывало сетку совсем над головой). В памяти остались слова от этого лета; опасался, что вряд ли случится употребить их, так нет, вот: «мауэрплатный брусок»1.

В тот год происходило важнейшее. Живя давно в стороне от начальства, а внутренне – едва ли его замечая, тут поразился: не было и намека на него.

*

Друзья увлекли в Михайловское.

Вот место: долго всматривался в пейзаж и не мог понять его странности: уют и покой, словно живая гравюра позапрошлого века. И вдруг: ведь нет – столбов с проводами! «Всё, как при нем…» Вероятно, не всё: вот тракторист с курчавыми волосами, а вот дед почти негрского вида, а в «павильоне» вино подаёт миловидная девушка, но уж со слишком белозубой улыбкой и смугловатой кожей.

Гостиница в Святых горах опустела: настал понедельник, города отсосали массового зрителя. У жильца была привилегия: ворота к часовне в восемь вечера запирали, но я проходил через гостиницу во двор и поднимался наверх. Здесь побыть одному: склоняется солнце, и бирюза и лазурь разливаются по небу, чем восточнее, тем нижнее оттенки, тем таинственнее прощанье живущего со светилом. И та прозрачность остывающего воздуха, когда очертанья предметов становятся слишком отчётливы и тем делают больно глазам. А здесь, под землёю, близко, близко, – неужто истлевшие кости, да нет, тут та близость, как будто оплакивали вчера, а я замешкался – и опоздал.

(Так думал и о костях другого милого человека, Василия Васильевича Розанова, на Никольском кладбище на окраине нынешнего Загорска; тут было ощущенье прощания вообще – с родиной ли, со свободой, – январским утром, в снегу, посреди разорённого кладбища: наступали на него бетонные пятиэтажки, обезображенные вконец провинциальной бедностью и совсем уж неистовым воровством. Никто не знал, где могила. Другие спаслись, а розановская – нет. А до этого слышал: кладбище срыли, и построили асфальтированный солдатский плац; что же, апокриф точнее действительности. И тогда же проекты «по спасению останков Розанова». Уже и шумели со стаканами в руках, блестели глазами: «Всё перекопать и найти! И перенести».

Верно, ковш экскаватора разорил, разорвал и убил место, – тогда ещё живое, в ярком снегу и на отменном морозе.)

Наконец, стало нехорошо: гуляя в окрестностях Михайловского, вдруг натыкался на мраморную плиту. Что там – «не сорить, не курить, не...», – нет: «Вновь я посетил...» Лес заставлен был строфами; не слишком ли всё буквально. А вот и домик, где он, бывало... Плита: «Зима. Что делать нам в деревне...»

В домике хмурый мужчина, низкорослый и деловой: дарит книгу с автографом в шкаф, и женщина – научный, небось, сотрудник – с почтительной улыбкой принимает очередной «Ветер в лицо» и подаёт альбом для почётных посетителей: писатель из Ленинграда, член. Такую благопристойность нарушить – грех простится.

– Стараетесь, а зря, бесполезно...

Низкорослый профессиональный писатели повернулся медленно, словно был на колёсах, а женщина засуетилась, порывисто искала рукой – уж не кнопку ли звонка.

– Чево?

– Примазаться, говорю, хотите, а ведь не выйдет.

В тусклых глазах писателя вряд ли что изменилось (о, тусклые глаза! Не от них ли уехал – и к ним приехал: тусклые глаза бывшего советского социалистического писателя, ныне редактора, уставленные в рукопись, и в них, как в окошечке магазинной кассы, загораются два оранжевых нолика: цена тебе), а ко мне уже подбежал мужчина – и за локоть:

– Немедленно покиньте помещение! А не то...

*

Путь лежал в Таллин. Знакомые уезжали надолго, и оставалась квартира; не хотите ли... два месяца... с половиной... чтоб не пропали цветы. Два месяца в отдельной квартире! Да это ж – работать ночью и днём! Да это – подарок, который – снился!

Разместившись, смотрел на цветы с любовью, как на подстроивших счастье. Впрочем, цветы были кактусы. Вряд ли они так нуждались в поливке, верно, спасибо-таки хозяевам. Со мною – подарок: двухтомник Кьеркегора. И вечная рукопись «Философия Хроноса», едва ли подвинувшаяся на два десятка страниц.

Здесь продолжался мысленный разговор с Вас. Вас. Розановым, может быть, самым открытым русским писателем, самым теплым, – и вдруг увлечённым какой-нибудь «социальной идеей». И больше того: вот внутренняя свобода, осуществившаяся в столь немногих, одолевавшая любую схему; она непременна в его сочинениях, – напоминанье нам о человеческом быте.

Розанов усилил до мифологичности «я и мои близкие». И это дыхание в строках живого, и делание из своей боли «общественного вопроса» («другим тоже больно, как и мне»). И роковой разрыв с христианством, когда Он не защитил от поругания дома, и благодарность за «фунтик муки». (Этот послеоктябрьский фунтик бесил партийную сволочь: уже покойному кричали вслед: «юродствующий Розанов»).

В этом разрыве видно, как сложится будущее несчастье: Бог не защитил, тогда нет Бога. И здесь же – наше детство, нация-ребёнок, попавшая в исправдом, – но слишком увлеклись исправлением, а когда опомнились, то с ужасом заметили, что бьём сами себя, что продались в рабство и что полмира уже под нами.

*

Василий родился в Таллине в 1971 году, там он жил и работал два месяца. Новый жанр для подпольной литературы: выдуманный писатель. О, у него тяжёлая жизнь: я поселил его в коммунальной квартире, я сделал его членом партии («чёрт дёрнул вступить»), одиноким – без всяких почти друзей. Разумеется, были и прототипы: сам В. В. и двое людей, которых я знал хорошо.

Были и если не образцы, то всё-таки прецеденты разработки подобного жанра в наши дни: «Мысли врасплох» Синявского и «Уединённое... от комитетов» Михаила Сергеева (псевдоним Вениамина Волоха, эмигрировавшего в 1974 году).

*

Теперь я вижу, как нужен мне был Василий, игравший роль героя, стоявшего в одиночестве и тем осуществлявший мой идеал, которого иначе мне не удавалось достигнуть. И в нём, Василии, вполне определилось предчувствие истощения духа хрущёвского периода, духа почти что праздника только что освободившихся от колодок и питающих надежды на перемены, он ещё питал, несмотря на всякую очевидность. Эти надежды погибли во мне окончательно позднее, как ни парадоксально, но после «Архипелага ГУЛага», когда было произнесено долгожданное слово – и не пало царство вранья, а только утерлось. Началась рутина «отстаиванья самого себя, надоела и уже грозила гибелью всякому смыслу.

А почему бы Василию не эмигрировать? – думал я, не спеша открывать авторство. Пусть сидит в уголке и наблюдает, и записывает свои суждения. Это оказалось немыслимым, и не потому только, что западные издатели – серьёзные деловые люди и не способны к игре. «Василий» мог жить только там, ходя по краю, заглядывая вниз и ужасаясь. Он жил среди опасностей всякого рода, это его амплуа. Он рисковал, будучи способным к крайней защите от насилия – защите смертью. Попав в свободное и коммерческое общество, он утрачивал основу своего бытия. И лишь недавно я понял, что Василий погиб, потому что я другую жизнь. Тут не до игры, тут пошло дело о физическом выживании меня как писателя, о борьбе на рынке, даже азов которой я не знал, добывши своего ярлыка в товарном ряду, – когда «способ жизни» должен уступить место «профессии», а искусство – свободное, великое – товарному производству. Замаячила смерть тихая и постепенная, ни у кого не вызывающая интереса.

*

Литературный быт русских в условиях свободы: «Грани» порезали «Смех после полуночи» Василия (№85) в нескольких местах: эмиграции нужна стерильная пища (как и советским; стало быть, русским вообще, – что пенять на немецкие миллионы и евреев в первом советском правительстве). Исключённые анекдоты о Помпиду не столь важны: кое-какие остались, и отношение «Василия» к раболепству Запада все-таки выразилось. Зато в других цензурных исключениях несомненно желанье подчистить образ «автора из России». Вычёркивается: «Женщина в брюках, что кот в мешке».

*

Вырезано: «Убежал на Запад член союза писателей Кузнецов. Ай, молодец, одним махом искупил книжечки, изданные совдепом». Это «политически неправильно», надо полагать, однако подпольный автор имеет право на максимализм. Больше того, этот порез замахивается и на кредо: «я им ни строчки не дам». Пусть бы и такое мнение оставалось в плюралистической, как говорится, картине, иначе плюрализм перестает быть правилом – да, уже сейчас, в жизни эмиграции сегодня, а не в неопределённом «потом». («Потом» будет только то, господа, что укрепилось «сейчас»). И сегодня я к этим порезам неравнодушен. (В остальном текст воспроизведён бережно, вплоть до нескольких самиздатских опечаток).

*

Единственной книгой на Западе я зачитывался за полночь: «Бодался телёнок с дубом» Солженицына. Как далеко видел, как умел вести бой! И сочувствовал его гневу в адрес советских издательств: писатель приносит свои вещи, а ему говорят: «Нэ трэба».

Повидаться со своими издателями. «А что вы сейчас пишете? Можно ли познакомиться». Разумеется, почему бы и нет.

Пришёл в журнал «Континент» поговорить на родном языке. И поговорил: «Я, знаете ли, пишу». – «Нэ трэба».

*

Убийственна любая единственность в политической жизни, тем более в литературе. Да пусть всё провалится, пусть всё утонет в разврате, лишь бы сохранялось такое место, где есть свобода писать и говорить так, как сподобил Господь. Пусть будет много журналов, политических партий, мнений и вер, иначе никогда русским не излечиться от рябого рабства.

*

Нет уж, позвольте и мне частные выводы сделать, вызвать определённые ассоциации, спасибо, за это уплочено, позвольте мне пошутить, даже пошутить неудачно!

Григорий Померанц сетовал, что работает «почтовой лошадью просвещения». «А это, господа, не синекура», – говаривал он.

Позвольте и мне поговорить, – я три года работаю газетным сапожником и просвещения уже не взыскую.

Я тревожу память писателя Орвелла, сказавшего, что свобода бежит из лагеря победителей. А вы даже ещё и не победители, отчего свобода убежала от вас – сейчас, от изгнанников, как нынче принято поэтически выражаться, отчего вы построили казарму и серые солдатские одеяла выдаёте за русскую литературу? Для неё, убитой, много места не надо: травка едва пробивает асфальт. Нет места – и для свежей травки.

*

Это ещё называется по-другому. Это не соколиная охота за рукописями. Ваша охота – попугайная: на плече сидит попугай и все грозит клюнуть, и как бы не заклевали: летит, летит стая попугаев. Но литературными убийцами попугаи становятся в рабстве, когда нечем отбиться. А ваше новое «нэ трэба» называется «абсолютным религиозным идеализмом», и степень этой религиозности определяет вчерашний ветеран-комсомолец. И среди ничтожного – не угодно ли свежей черешни: пять стихотворений Айги, пять стихотворений Лимонова с надписью «Мастерская», – куда ему, подмастерью, до зрелых мастеров попугайной литературы в изгнании.

Этой «гнилопузырной пены» не видно. Качество душится чётко и без шума. И кивать на идеологию нечего. У меня до сих горят щеки, когда я вспоминаю писателя Минимума, обратившегося к моему непосредственному начальству с просьбой: наказать меня за разговоры в иностранных газетах, за собственное мнение. Теперь жалею, что слишком надолго погрузился в самоанализ: верно ли я держу перо, то ли оно выводит, можно ли, или не надо? Пока не разглядел, что диссидентство кончилось, что передо мной новая сцена из жизни: раскрашенные старцы преподают мне литературную добродетель, давая понять, на каких условиях меня зачислят в попугайную стаю и выдадут пайку получше кремлёвской.

*

Прежний путь, стало быть, ложен? – Имею в виду совершенство формы и культ слова. Стало быть, это роскошь, доступная только в рабстве, а на свободе подобные крайности не имеют значения? А если имеют, то лишь в обществе местных «своих», куда не войти эмигранту – чужаку с претензиями. Стало быть, гибель культуры запрограммирована, в судьбе эмиграции, как некого образования в пределах чужеязычной среды; ассимиляция или гибель, вот как стоит вопрос. Но может ли ассимилироваться писатель?

Музыка, музыка! Я не слышу музыки! Я не слышу новых оттенков, не знаю о них, я говорю на русском языке, отсечённом четыре года назад, моя память не пополняется новыми сочетаниями, а всё накопленное покрывается зловещей пылью! О, есть, оказывается, страдание, о котором я не подозревал, и благо ему, ибо теперь мне явлена полнота мира: цвет красок умирает, но зато они все на палитре; у меня подкашиваются ноги, когда я держу её в руках, намереваясь осваивать новый материал – беспочвенность. И чем она хуже всех других материалов, если не лучше – поскольку редкость, а уж за драгоценной оправой дело не станет.

–––––––



1 Мауэрплатный брус (нем. Máuer – каменная стена) – элемент стропильной крыши; уложенный на стены горизонтальный брус, на который опираются стропила. {Прим. редактора OCR – ОК}

Распознал и откорректировал Олег Курса.


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.