Автор: Эрнест Хамингуэй
Название: По ком звонит колокол
Период появления в самиздате: 1950-e


 

По ком звонит колокол

Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе:
каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если
Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа,
и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или
Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо
я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай
никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе.

Джон Донн

 

<…>

 

Он спал в мешке, и когда он проснулся, ему почудилось, что он спит уже очень давно. Он разложил свой мешок недалеко от входа в пещеру, у подножия скалы, защищавшей его от ветра; когда он лег, все мышцы у него сводило от усталости, ноги болели, спину и плечи ломило так, что лесная земля показалась ему мягкой, и томительно-сладко было вытянуться в теплом, подбитом фланелью мешке; но он заворочался во сне и, ворочаясь, наткнулся на револьвер, который был привязан шнуром к его руке и лежал рядом с ним.

Проснувшись, он не сразу понял, где он, потом вспомнил, вытащил револьвер из-под бока и, чтобы опять заснуть, устроился поудобнее, обхватив рукой подушку, сооруженную из аккуратно свернутой одежды, в которую были засунуты его сандалии на веревочной подошве.

Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер.

– Это ты, - сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит.

– Забирайся в мешок, - сказал он тихо. - Тебе же холодно там.

– Нет. Не надо.

– Забирайся, - сказал он. - Потом поговорим.

Она вся дрожала, и он одной рукой взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову.

– Иди сюда, зайчонок, - сказал он и поцеловал ее в затылок.

– Я боюсь.

– Нет. Не надо бояться. Иди сюда.

– А как?

– Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу?

– Нет, - сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались, и она опять вся дрожит.

– Нет, - сказал он и засмеялся. - Не бойся. Это револьвер. - Он взял его и переложил себе за спину.

– Мне стыдно, - сказала она, не поворачивая головы.

– Нет, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?

– Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.

– Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя.

– Не надо. Раз ты меня не любишь.

– Я люблю тебя.

– Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, - сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала.

Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, и целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди.

– Я не могу поцеловать тебя, - сказала она. - Я не умею.

– Совсем это и не нужно.

– Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать.

– Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето.

– Как же быть?

– Я помогу тебе.

– Теперь лучше?

– Да. Гораздо. А тебе разве не лучше?

– Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар.

– Да.

– Только не в приют. Я хочу с тобой.

– Нет, в приют.

– Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена.

Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивал, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил:

– Ты уже любила кого-нибудь?

– Никогда.

Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях:

– Но со мной делали нехорошее.

– Кто?

– Разные люди.

Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову.

– Теперь ты не захочешь меня любить.

– Я тебя люблю, - сказал он.

Но что-то произошло в нем, и она это знала.

– Нет, - сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. - Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте, и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет.

– Я тебя люблю, Мария.

– Нет. Это неправда, - сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее:

- Но я никогда никого не целовала.

– Так поцелуй меня.

– Я хотела тебя поцеловать, - сказала она. - Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока... пока один не сел мне на голову, а я его укусила, - и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее.

– Я тебя люблю, Мария, - сказал он. - И никто ничего с тобой не делал.

Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок.

– Ты правда так думаешь?

– Я не думаю, я знаю.

– И ты меня не разлюбил? - Она опять стала теплая рядом с ним.

– Я тебя люблю еще больше.

– Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко.

– Поцелуй меня чуть-чуть.

– Я не умею.

– Ну просто поцелуй.

Она целовала его в щеку.

– Не так.

– А куда же нос? Я всегда про это думала - куда нос?

– Ты поверни голову, вот. - И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: - Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.

– Как ты сказал? - спросила она как будто откуда-то издалека.

– Моя радость, - сказал он.

Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу.

– Ты пришла босиком, - сказал он.

– Да.

– Значит, ты знала, что ляжешь тут?

– Да.

– И не боялась?

– Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки.

– Который теперь час, ты не знаешь?

– Нет. А разве у тебя нет часов?

– Есть. Но они за твоей спиной.

– Достань их.

– Не хочу.

– Так посмотри через мое плечо.

Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка.

<…>

 

Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.

Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Agua! Agua!» [Воды! Воды! (исп.)] Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?»

– Сейчас, - крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. - Сейчас выйдут.

Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма.

– Из-за чего задержка? - спросил кто-то.

– Никак не могут покаяться в своих грехах! - крикнул Пабло.

– Ну ясно, ведь их там двадцать человек, - сказал кто-то еще.

– Больше, - сказал другой.

– У двадцати человек грехов наберется порядочно.

– Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.

– Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.

– Терпения у меня хватит, - ответил первый. - А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться.

– А сегодня все-таки попразднуем, - сказал другой. - Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня - вот только разделаемся с этими - и город и земля будут наши.

– Сегодня мы будем молотить фашистов, - сказал кто-то, - а из мякины поднимется свобода нашего pueblo [народа (исп.)].

<… >

 

Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.

С какого-то балкона крикнули: «Que раsа, cobardes? Что же вы, трусы?» Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг я увидела, как у одного крестьянина, стоявшего за три человека от меня, задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели. Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свой цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: «Получай, cabron!» [испанское ругательство, буквально: козел] И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон, и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: «Cabron! Cabron! O, cabron!» Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито.

После дона Бенито из Ayuntamiento долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: «Que saiga el toro! Выпускай быка!»

Потом из толпы, собравшейся у окон Ayuntamiento, крикнули: «Они не хотят идти! Они молятся!»

Тут заорал другой пьянчуга: «Тащите их оттуда! Тащите - чего там!

Прошло время для молитв!»

Но из Ayuntamiento все никто не выходил, а потом я вдруг увидела в дверях человека.

Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в нашем городе. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ayuntamiento, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо.

– У него ноги не идут, - сказал кто-то.

– Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? - крикнул другой.

Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у

него шевелились.

– Ну, живей! - крикнул ему со ступенек Пабло. - Иди! Что стал?

Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико прянул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу.

Тогда крестьянин, который стоял недалеко от меня, сказал:

– Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. - Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: - С вашего разрешения. - И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове.

Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались.

<…>

 

Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.

Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру.

У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?

Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.

Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.

Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией.

<…>

 

Когда он первый раз попал в отель Гэйлорда - местопребывание русских в Мадриде, ему там не понравилось, обстановка показалась слишком роскошной и стол слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, слишком вольными для военного времени. Но я очень быстро привык, подумал он. Не так уж плохо иметь возможность вкусно пообедать, когда возвращаешься после такого дела, как вот это. А в тех разговорах, которые сперва показались ему вольными, как выяснилось потом, было очень много правды. Вот найдется о чем порассказать у Гэйлорда, когда все будет кончено, подумал он. Да, когда все будет кончено.

Там, у Гэйлорда, можно было встретить знаменитых испанских командиров, которые в самом начале войны вышли из недр народа и заняли командные посты, не имея никакой военной подготовки, и оказывалось, что многие из них говорят по-русски. Это было первое большое разочарование, испытанное им несколько месяцев назад, и оно навело его на горькие мысли. Но потом он понял, в чем дело, и оказалось, что ничего тут такого нет. Это действительно были рабочие и крестьяне. Они участвовали в революции 1934 года, и когда революция потерпела крах, им пришлось бежать в Россию, и там их послали учиться в Военную академию для того, чтобы они получили военное образование, необходимое для командира, и в другой раз были готовы к борьбе.

Во время революции нельзя выдавать посторонним, кто тебе помогает, или показывать, что ты знаешь больше, чем тебе полагается знать. Он теперь тоже постиг это. Если что-либо справедливо по существу, ложь не должна иметь значения.

Там же, у Гэйлорда, можно было повстречать простого каменщика из Галисии, Энрике Листера, который теперь был командиром дивизии и тоже говорил по-русски. Туда же приходил столяр из Андалузии, Хуан Модесто, которому только что поручили командование армейским корпусом. Он тоже не в Пуэрто-де-Санта-Мария научился русскому языку, разве только если там были курсы Берлица, которые посещали столяры. Из всех молодых командиров он пользовался самым большим доверием у русских, потому что он был настоящим партийцем, «стопроцентным», как они любили говорить, щеголяя этим американизмом.

Да, без Гэйлорда нельзя было бы считать свое образование законченным.  Именно там человек узнавал, как все происходит на самом деле, а не как оно должно бы происходить. Я, пожалуй, только начал получать образование, подумал он. Любопытно, придется ли продолжить его? Все, что удавалось узнать у Гэйлорда, было разумно и полезно, и это было как раз то, в чем он нуждался. Правда, в самом начале, когда он еще верил во всякий вздор, это ошеломило его. Но теперь он уже достаточно разбирался во многом, чтобы признать необходимость скрывать правду, и все, о чем он узнавал у Гэйлорда, только укрепляло его веру в правоту дела, которое он делал. Приятно было знать все, как оно есть на самом деле, а не как оно якобы происходит. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и El Campesino гораздо лучше всех небылиц и легенд. Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого, но пока он был доволен, что существует Гэйлорд, где он может узнать ее.

Но от Гэйлорда до этой пещеры - долгий путь, подумал он. Нет, не этот путь долгий. Долгим будет путь из этой пещеры до Гэйлорда. Первый раз он попал к Гэйлорду с Кашкиным, и ему там не понравилось. Кашкин сказал, что ему непременно нужно познакомиться с Карповым, потому что Карпов очень интересуется американцами и потому что он самый ярый поклонник Лопе де Вега и считает, что нет и не было в мире пьесы лучше «Овечьего источника». Может быть, это и верно, но он, Роберт Джордан, не находил этого.

У Гэйлорда ему не понравилось, а Карпов понравился. Карпов - самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать. Сначала он ему показался смешным - тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие.

Кашкин наговорил о Роберте Джордане бог знает чего, и Карков первое время был с ним оскорбительно вежлив, но потом, когда Роберт Джордан, вместо того чтобы корчить из себя героя, рассказал какую-то историю, очень веселую и выставлявшую его самого в непристойно-комическом свете, Карков от вежливости перешел к добродушной грубоватости, потом к дерзости, и они стали друзьями.

В этой войне ни одна из сторон не имеет своего Гранта, своего Шермана или своего Слонуолла Джексона. И Джеба Стюарта тоже не видно. И Шеридана тоже. Зато Мак-Клелланов сколько угодно. У фашистов кишмя кишит Мак-Клелланами, а у нас их по меньшей мере трое.

И военных гениев тоже пока не выдвинула эта война. Ни одного. Даже похожего ничего не было. Клебер, Лукач и Ганс, командуя Интернациональными бригадами, с честью выполнили свою роль в обороне Мадрида, но потом старый, лысый, очкастый, самодовольный, как филин глупый, неинтересный в разговоре, по-бычьи храбрый и тупой, раздутый пропагандой защитник Мадрида Миаха стал так завидовать популярности Клебера, что заставил русских отстранить его от командования и отправить в Валенсию. Клебер был хороший солдат, но ограниченный и слишком разговорчивый для того дела, которым занимался. Гольц был хороший командир и отличный солдат, но его все время держали на положении подчиненного и не давали ему развернуться.

Они были коммунистами и сторонниками железной дисциплины. Дисциплина, насаждаемая ими, сделает из испанцев хороших солдат. Листер был особенно строг насчет дисциплины, и он сумел выковать из дивизии настоящую боеспособную единицу. Одно дело - удерживать позиции, другое - пойти на штурм позиций и захватить их, и совсем особое дело - маневрировать войсками в ходе боевых действий, думал Роберт Джордан, сидя в пещере за столом. Интересно, как Листер, такой, каким я его знаю, справится с этим, когда двойное управление будет снято. А может быть, оно не будет снято, подумал он. Может быть, они не уйдут. Может быть, они еще укрепятся. Интересно, как относятся русские ко всему этому делу. Гэйлорд, вот где можно все узнать. Есть много вопросов, насущных для меня, ответ на которые я могу получить только у Гэйлорда.

<…>

 

Из пятерых людей, добравшихся до вершины холма, трое были ранены. Глухому одна пуля попала в мякоть ноги и две в левую руку. Его мучила жажда, раненая нога затекла, одна рана в руке нестерпимо ныла. Кроме того, у него сильно болела голова, и, лежа в ожидании самолетов, он вспомнил испанскую шутку: «Hay que tomar la muerte como si fuera aspirina», что означает: «Смерть нужно принимать, как таблетку аспирина». Но вслух он эту шутку не повторил. Он усмехнулся где-то внутри сковывавшей голову боли, внутри тошноты, подступавшей к горлу, едва он шевелил рукой или оглядывался на то, что осталось от его отряда.

Все пятеро расположились на вершине, как зубцы пятиконечной звезды. Коленями и руками они рыли землю и делали из глины и камней бугорки, за которыми можно было спрятать голову и плечи. Потом, пользуясь этим прикрытием, они принялись соединять отдельные бугорки вместе. У восемнадцатилетнего Хоакина был стальной шлем, которым он рыл землю и набирал ее, чтобы передавать другим.

Этот шлем достался ему, когда взрывали эшелон. Он был продырявлен пулей, и все смеялись над Хоакином за то, что он не бросил его. Но Хоакин молотком разровнял зазубренные края отверстия, потом вогнал в него деревянную пробку и отрезал торчавший кусок вровень с поверхностью шлема.

Когда началась стрельба, он с размаху нахлобучил шлем на голову с такой силой, что в голове у него зазвенело, как от удара медной кастрюлей, и потом, когда лошадь под ним была убита, в этом последнем, свистом пуль, треском пуль, пеньем пуль подгоняемом беге, от которого сохло во рту, подгибались колени и перехватывало дыхание в груди, шлем давил его невероятной тяжестью и точно железным обручем стягивал готовый расколоться лоб.

Но он его не сбросил. И теперь рыл им землю, работая с исступленным упорством автомата. Он еще не был ранен.

– Пригодился-таки наконец, - сказал ему Глухой своим низким, сипловатым голосом.

– Resistir у fortificar es veneer, - сказал Хоакин, с трудом ворочая языком во рту, пересохшем больше от страха, чем от обычной в бою жажды.

Это был один из лозунгов Испанской коммунистической партии, и значил он: сопротивляйся и укрепляйся, и ты победишь.

Глухой отвернулся и глянул вниз, где один из кавалеристов, укрывшись за большим валуном, готовился открыть огонь. Глухой очень любил мальчика, но ему сейчас было не до лозунгов.

– Что ты такое сказал?

Один из партизан повернул голову от сооружения, которое возводил. Он лежал все время ничком и, не поднимая подбородка с земли, осторожно укладывал камни.

Хоакин, не отрываясь от работы, повторил лозунг своим ломающимся мальчишеским голосом.

– Какое последнее слово? - переспросил партизан, не поднимавший

подбородка с земли.

– Veneer, - сказал мальчик. - Победишь.

– Mierda [дерьмо (ит.)], - сказал партизан, не поднимавший подбородка с земли.

– Есть еще один, который к нам подходит, - сказал Хоакин, выкладывая лозунги так, как будто это были талисманы. - Пасионария говорит: лучше умереть стоя, чем жить на коленях.

– И все равно mierda, - сказал тот, а другой партизан бросил через плечо:

– А мы не на коленях, а на брюхе.

– Эй, ты, коммунист! А ты знаешь, что у твоей Пасионарии сын, такой, как ты, в России с самого начала движения?

– Это неправда, - сказал Хоакин.

– Que va, неправда, - сказал партизан. - Мне это говорил динамитчик, которого так по-чудному звали. Он был той же партии, что и ты. Чего ему врать.

– Это неправда, - сказал Хоакин. - Не станет она прятать сына в России от войны.

– Хотел бы я сейчас быть в России, - сказал другой партизан из отряда Глухого. - Может, твоя Пасионария и меня послала бы в Россию, а, коммунист?

– Если ты так веришь в свою Пасионарию, попроси ее, чтоб она нас сейчас убрала с этого холма, - сказал третий, с перевязанным бедром.

– Тебя фашисты уберут, не беспокойся, - сказал тот, который не поднимал подбородка с земли.

– Не надо так говорить, - сказал Хоакин.

– Оботри материнское молоко с губ и подай мне земли в своей шляпе, - сказал партизан, не поднимавший подбородка. - Никому из нас не увидать сегодня, как зайдет солнце.

 

Источник:  Хемингуэй Э. “По ком звонит колокол”.  Собр. соч. в 4-х томах, т. 3. М.: Художественная литература”, 1968.


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.