Автор: Ольга Ивинская
Название: В плену времени: годы с Борисом Пастернаком
Период появления в самиздате: После 1975 года


 

В ПЛЕНУ ВРЕМЕНИ:
ГОДЫ С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ

 

У вождя

 

Личная встреча Пастернака, Есенина и Маяковского со Сталиным состоялась, по-видимому, в конце 24 или начале 25 года. Б.Л. рассказывал мне об этой беседе неоднократно, но спустя двадцать с лишним лет. Поэтому остался лишь самый общий смысл и впечатления, а на них не могли не сказаться наслоения последующих лет и событий.

Вспоминая об этой встрече, Б.Л. рисовал Сталина как самого страшного человека, из всех, кого ему когда-либо приходилось видеть:

«На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Всё его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом».

Думаю, что тогда, после встречи, это впечатление у Б.Л. было несколько иным. Ведь было время, когда Сталин вдохновлял его на стихи. Но об этом чуть позже, а сейчас — о смысле встречи.

Тогда начались разговоры о том, что грузинских поэтов нужно переводить на русский язык. Б.Л., очевидно, подавал большие надежды. Сталин решил, опираясь на талант, который он чувствовал в Пастернаке, возвеличить грузинскую поэзию. Сам Б.Л. свою совместную с Маяковским и Есениным встречу со Сталиным объяснил надеждой последнего на то, что русские поэты поднимут знамя грузинской поэзии.

Разумеется, это стремление не помешало Сталину в последующие годы уничтожить многих грузинских поэтов и близких друзей Б.Л. — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили.

Хотя Есенин, Маяковский и Пастернак были приглашены одновременно, Сталин беседовал с ними раздельно. Он говорил, стараясь очаровать, говорил, что от них ждут настоящего творческого пафоса, что они должны взять на себя роль «глашатаев эпохи».

В те годы Борис Леонидович еще видел в Сталине подлинного вождя. В цикле «Несколько стихотворений» (шесть частей, шестнадцать машинописных страниц) упоминался Сталин. В примечаниях к рукописи этих стихотворений в подготовке к последнему однотомнику Б.Л. написал: «На стр. 3, 4, 5 я разумел Сталина и себя. Было напечатано в этом виде в «Известиях». Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».

Первые две части под названием «Два стихотворения» были опубликованы в новогоднем номере газеты «Известия» за 1936 год. Одно из них («Я понял: всё живо...») вошло в однотомник 1965 года с пропуском четырех строф.

После первой строфы пропущено:

  

Бывали и бойни,

И поед живьем,

Но вечно наш двойня

 Гремел соловьем.

Глубокою ночью

Загаданный впрок

Не он ли, пророча,

Нас с вами предрек?

 

После пятой строфы пропущено:

 

Я понял: всё в силе,

В цвету и в соку,

И в новые были

Я каплей теку.

 

После шестой строфы пропущено:

 

И смех у завалин,

И мысль от сохи,

И Ленин, и Сталин,

И эти стихи.

 

Затем в »Известях» шло стихотворение из трех частей; первая часть — «Мне по душе строптивый норов» — есть в однотомнике 1965 года. Вот вторая и третья части:

 

А в те же дни на расстояньи

За древней каменной стеной

живет не человек, — деянье:

Поступок, ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел.

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собраньи сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

Но он остался человеком

И если, зайцу вперерез

Пальнет зимой по лесосекам,

Ему, как всем, ответит лес.

 

            * * *

 

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

 

Я знаю — эти предельно крайние начала со временем будут исследовать и сопоставлять — «какой-нибудь поздний историк напишет внушительный труд». Я думаю об этом историке и беру на себя смелость предложить ему и свой материал. Пишу впрок.

 

 Телефонный звонок

 

О телефонном разговоре с вождем, как писала Ахматова «... существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку».

Думаю, что об этом надо написать подробнее. И не только о том, что я помню из рассказов Бориса Леонидовича, но и о том, как об этих же событиях вспоминают Анна Ахматова и Надежда Мандельштам.

Я никогда не видела Мандельштама. Но когда вспоминаю рассказы о нем Б.Л., мне кажется очень близким портрет, нарисованный Юрием Олешей: — мужская фигура «неестественно расширившаяся от шубы явно не по росту, да еще и не в зимний день. На пути меж массивом шубы и высоким пиком меховой же шапки светлел крохотный камушек лица... Мандельштам был брит, беззуб, старообразен, но царственной наружности. Голова у него была всегда запрокинута; руки всегда завершали или начинали какой-то непрактический, не житейского порядка жест!».

Мандельштам из всех поэтов очевидно первый разгадал ужас, таящийся в личности героя, которому доступен «Поступок ростом с шар земной», и написал о нем короткое стихотворение — страшный реалистический портрет деспота, и услуги ему полулюдей. Это стихотворение Мандельштам хотел прочитать человеку, которого в поэзии считал себе равным.

В один из вечеров конца апреля 1934 года Б.Л. встретил на Тверском бульваре Осипа Эмильевича, и тот прочитал свое стихотворение:

   

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей —

Он играет услугами полулюдей:

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет —

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него, то малина,

И широкая грудь осетина.

 

– Я этого не слыхал, вы этого мне не читали, — сказал Б.Л. тогда на бульваре, — потому что знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал.

Говоря о стимуле написания этого стихотворения, О.Э., сказал, что более всего эму ненавистен фашизм во всех его проявлениях.

Каждое слово в этих стихах — реалистическое наблюдение, точная деталь. Вдова Мандельштама Надежда Яковлевна рассказала, откуда взялись некоторые из этих деталей. Демьян Бедный как-то записал в своем дневнике, что не любит давать книги Сталину, так как тот оставляет на листах отпечатки жирных пальцев. Секретарь Бедного, разумеется, донес на него, и Демьян впал в немилость. О.Э., узнав об этом, получил строчку для крамольного стихотворения. А тонкую шею О.Э. приметил у Молотова: «Как у кота», — сказал О.Э. жене.

В ночь на четырнадцатое мая 34 г. пришли с ордером на арест, подписанным самим Ягодой; всю ночь шел обыск. Это было в присутствии Анны Ахматовой, и она вспоминает, что все совершалось под звуки гавайской гитары, мяукающей за стеной из соседней квартиры Кирсанова.

При обыске крамольного стихотворения не нашли (оно не было записано).

Б.Л. очень взволновал арест Мандельштама.

Помимо тревоги за судьбу человека волновало еще и то, что кто-то может бросить упрек, будто он не сдержал своего слова и кому-то рассказал о стихотворении.

Б.Л. метался по городу и всем рассказывал, что он тут ни при чем, что он не виноват, заранее оправдываясь и почему-то думая, что кто-то может возложить на него ответственность за исчезновение Мандельштама.

Что сделал Б.Л. для помощи Мандельштаму, я передам словами Ахматовой, а сейчас — как он рассказывал мне сам о своем телефонном разговоре со Сталиным.

Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля — «С вами будет говорить товарищ Сталин» — Б.Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке зазвучал «его» голос — голос Сталина. Вождь говорил на «ты», грубовато, по-свойски: «Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?».

Б.Л. по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: «Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся» и т. п.

Длительное молчание в трубке, и затем: «Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему, как к поэту?».

И тут Б.Л. с захлебами свойственными ему сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: — «Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения — мы ломаем стих, а он академической школы» — и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б.Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: — «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища» — и повесил трубку.

Б.Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер: так унизительно повешена трубка; и действительно, он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. Тогда крайне недовольный собой, расстроенный, он и начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным. Это была уже смехотворная сторона дела. Ему отвечали, что соединить никак не могут, «товарищ Сталин занят». Он же, беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!

Взволнованный и возбужденный до крайности, он забегал по своей коммунальной квартире и всем встречным соседям говорил: «Я должен ему (т.е. Сталину) написать, что вашим именем делаются несправедливости; вы не дали мне высказать до конца — ведь все неприятности сейчас происходящие связываются с вашим именем, вы должны в этом разобраться...».

Такое письмо действительно было им отправлено.

В день ареста Мандельштама Пастернак сделал не просто бесповоротный шаг; то, что он сделал, превышало меру сил человеческих, было, по словам Ахматовой, почти чудом:

«Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину и я в Кремль к Енукидзе. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?». Этим мы ускорили, и, вероятно, смягчили развязку... Сталин велел пересмотреть дело и... позвонил Пастернаку... Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопочет. «Если мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?». «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?». Пастернак ответил: «Это не имеет значения». Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стих и этим он объяснил свои шаткие ответы. «Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с Вами поговорить». «О чем?» — «О жизни и смерти». Сталин повесли трубку.

Еще более поразительными сведениями о Мандельштаме обладает в книге о Пастернаке X.: там чудовищно описана внешность и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштама и считала, что они компрометируют ее «лояльного мужа». Надя никогда не ходила к Борису и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн. Эти сведения идут от Зины, которой принадлежит знаменитая бессмертная фраза: «Мои мальчики (сыновья) больше всего любят Сталина — потом маму...».

... Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор и все было напрасно». А вот что пишет Н.Я. Мандельштам:

«Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышит, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети... Б.Л. в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. А мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил — «про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации «или ко мне» — и не хлопотал о Мандельштаме. — «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь».

Ответ Пастернака: — «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали». Затем Пастернак прибавил что-то насчет слова «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие «дружбы», разумеется, не укладывались.

Эта ремарка была очень в стиле Пастернака, и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: — «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил — «Да дело не в этом». — «А в чем же?» — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. — О чем? — О жизни и смерти, — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку...

Подобно тому, как я не назвала имени единственного человека, записавшего стихи, потому что считаю его непричастным к допросу и аресту, я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него! Между тем, реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака...

... Б.Л. остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы добиться встречи... Б.Л., подобно многим людям нашей страны, болезненно интересовался Кремлевским затворником...

... И вот... удивительная черта эпохи: почему неограниченные владыки, обещавшие организовать, чего бы это ни стоило, настоящий рай на земле, так ослепляли своих современников. Сейчас никто не усомнится в том, что в столкновении двух поэтов с властителем, и моральный авторитет, и чувство истории, и внутренняя правота были у поэтов.

Между тем, Б.Л. тяжело пережил свою неудачу и сам мне говорил, что после этого долго не мог писать стихов... Мне кажется, Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо.

Сейчас распространяют слухи, что Пастернак так струсил во время разговора со Сталиным, что отрекся от О.М. Незадолго до его болезни мы встретились с ним на улице и он мне об этом рассказал. Я предложила ему вместе записать разговор, но он этого не захотел. А может, события развернулись именно так, что ему было не до прошлого.

Что можно инкриминировать Пастернаку, особенно если учесть, что Сталин сразу сообщил о пересмотре дела и о своей милости? В нынешних версиях говорится, будто Сталин требовал, чтобы Пастернак поручился за О.М., а он отказался от поручительства. Ничего подобного не было, ни о каком поручительстве речь даже не заходила.

О.М., выслушав подробный отчет, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые «этим не занимаются с 27 года». — Дал точную справку, — смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: — Зачем запутывать Пастернака? Я сам должен выпутываться, он здесь ни при чем. И еще: — он совершенно прав, что дело не в мастерстве; почему Сталин так боится мастерства, это у него вроде суеверия; думает, что мы можем нашаманить. — И наконец: — А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр.

Кстати, неизвестно, чем бы кончилось, если бы Пастернак запел соловьем о мастерстве и мастерах. Может, прикончили бы О.М., как Михоэлса, или уж во всяком случае приняли бы жестокие меры, чтобы уничтожить рукопись... Будь они более высокого мнения о поэтическом наследстве Мандельштама — ни меня, ни стихов не осталось бы. Когда-то это называлось — «развеять прах по ветру».

Заграничная версия разговора со Сталиным совершенно нелепа. Там пишут, будто О.М. прочел стихи у Пастернака при посторонних, а бедного хозяина «таскали в Кремль и мучили». Каждое слово показывает полное незнание нашей жизни...».

В период Воронежской ссылки Б.Л. с Ахматовой ходили к Катаньяну просить о переводе О.Э. в какой-нибудь другой город, но им отказали.

И, наконец, Н.Я. вспоминает: «Единственным человеком, посетившим меня, был Пастернак. Он прибежал ко мне, узнав о смерти О.М. Кроме него никто не решился зайти...».

В беседе с З.А. Масленниковой 7-9-58 (она вела дневник и точно знает даты своих с Б.Л. бесед) концовка разговора с «вождем» выглядела иначе:

– А о чем бы вы хотели со мной говорить? — спросил Сталин.

– Ну, мало ли о чем, о жизни, о смерти, — ответил Б.Л. .  — Хорошо.  Как-нибудь,  когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания. И далее Б.Л. сказал:

– ... Когда я впоследствии вспоминал разговор, мне не хотелось изменить в своих ответах ни слова.

Не верю, что Б.Л. успел забыть о мучительном недовольстве собой, об унизительно брошенной Сталиным трубке. Думаю, что не мог он этого забыть, а просто не хотел «ворошить старое» в разговоре с симпатичным ему, но сравнительно мало знакомым человеком. Разумеется, свидетельства Анны Ахматовой и Надежды Мандельштам, чье восприятие было современным разговору и непосредственным, не говоря уже о слышанном мною от Б.Л., гораздо ближе к истине.

 

Пастернак и Лубянка

 

Трагическое и смешное часто уживаются рядом.

Я уже говорила, что «Петрунькина жена» — Лидия Петровна исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили «свидание» в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было появиться на свет Божий.

И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.

Между тем, спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.

Наконец, на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записки, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь «постановил» кое-какие книги с надписями «личного характера» вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.

Здесь и начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:

«Вы знаете, я иду в такое страшное место, — говорил Б.Л., — вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду, — глухому бы ясно было, куда именно он идет!

—Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.

– Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это? — спросила я.

– Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.

– Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? — предложила я.

– Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню».

И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи «моего ребенка». Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата «4 апреля 1947 года».

Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.

Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо Министру госбезопасности Абакумову.

Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил:

– Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.

Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но всё, что он ни делал — всё было мило и дорого мне, и всё казалось доказательством его любви.

Он позвонил Люсе Поповой и сказал:

– Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы, и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.

– Не привезете домой ребенка, — сказала Люся, — так привезете какие-нибудь нежные письма, или что-то еще, что будет не лучше ребенка.

И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.

– Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, — отвечал Б.Л., — с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.

Тем не менее, он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.

<...>

 

Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор «тройки»: пять лет общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».

Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели — на одно только единственное лицо — Пастернака.

Подобно тому, как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и «прогресс»: Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов — но и попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит — шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.

Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер:

«Её посадили из-за меня как самого близкого мне человека, по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от неё достаточных показаний для моего судебного преследования. Её геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали...».

И вот — пересыльная тюрьма в Бутырках — истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихали как сельдей в бочку — весь вредный элемент, попавший на бутыркинский пересыльный курорт из Лефортова и Лубянки. Передох кончился. Поезд тронулся в неизвестность, пока — в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.

А затем пеший переход с заключенным стариком-генералом; он меня успокаивал, что «скоро всё окончится». И наконец лагерь.

 

Журавли над Потьмой

 

Когда сейчас крутится магнитофонная лента — когда «В милый край плывут, в Колыму» душу раздирающие галичевские «Облака» и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он «подковой вмерз в санный след», в лед, что он «кайлом ковырял» — у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года...

Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где «над всходами пляшет кнут...». Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, «пятьдесят восьмые», под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев — выдвиженцев из вырождающихся «политических».

Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая остроносая женщина. Похожа на какую-то хищную птичку. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских «барынь», она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока — такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной «справлялись» — конечно, не дотягивая до нормы — только дебелые «спидницы» — западные украинки, бандеровки и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.

Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне в руки кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю — не ковыряется. О норме или «пол-норме» и мечтать нечего.

Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться... Хоть бы ветерок! Но если дует — то горячий, не облегчающий... Только бы «домой», в зону!

Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность — никому не давать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.

Помню свое отчаяние: норма передо мной — несколько кубометров спрессованной жаром земли, надо поднять, перерыть ее непривычными руками, когда и само-то кайло подымаешь с трудом.

Чтобы окончательно не одуреть от жары, закрываемся нелепыми шляпами из марли, кое-как накрученной на проволоку. Буйная презирает нас за это. Сама она от солнца не закрывается — кожа лица одубела, съежилась, а ведь ей лет сорок, не больше. Мы стоим по рядам, вразброд, на сухой, раскаленной земле.

Серые платья с выженными хлоркой номерами на спинах и подолах сшиты из чортовой кожи, все — на манер рубашек. Ветерка этот материал не пропускает. Пот катится струями, жжет грудь, мухи липнут, на дороге ни тени. Вот когда...

 

В белом мареве тонет дорога,

И свисает с креста головой

Труп от жажды уснувшего Бога...

 

В висках стучат и стучат какие-то строки. Вспоминаю, твержу из своих тюремных стихов:

     

... Так бывает, что радужный глаз у орла

Мутной пленкою вдруг заплывает,

И волна превращается в ворох стекла...

Это так... Но чудес не бывает...

 

Кайло не подымается. Кирзовые башмаки сорок четвертого размера, как бы в насмешку надетые на мои ноги (мне и тридцать шестой был велик) не оторвешь от земли. Бога нет. Чудес не бывает.

Буйная вырывает у меня кайло, шипя от злости. Она напишет рапорт, что я кантуюсь... — «Барыня, москвичка, белоручка! работать надо, а не даром пайку жрать...». Жара, отчаянье, сознание полной безысходности. Сколько таких еще дней впереди? В Мордовии лето безжалостно длинное. Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог — и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чортовой коже! А то просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду.

А нормы нет, и полнормы нет, значит, не будет ни писем, ни посылок. Это уже «полторы беды» — прав Галич.

Стихи надо запоминать, записывать их негде — все уничтожают безжалостные ночные шмоны.

Пытаюсь запомнить:

... Я пойду до тени на дороге

С твоего высокого креста...

Как Боря — не знаю. Писем нет. Давно уж, как-то случайно, почему-то в предбаннике, на окне нашла открытку. Вижу — моя фамилия... Журавли, летящие с воли, беззаботные Борины журавли.

Случайная, давняя весть. И ничего не понять. День, наконец, кончился. Идем, подымая пыль. В закатном, предвещающем на завтра такой же зной солнце — деревянные ворота. Надзирательницы выбегают «шмонать» — не пронесли ли чего? Ночью лежу и придумываю, как улизнуть с завтрашнего развода! После выкидыша на Лубянке мучают кровотечения. А на жаре и вовсе не вынести, но добром освобождений за кровотечения не дают. И все же решаюсь остаться на свой риск. Заранее вымачиваю в тазу у своих нар единственное платье. Другое в починке у монашек. Мечтаю о дне в зоне, в тени бараков. Вспоминаю, какой мне прислали недавно голубой халатик. Легкий. Пришлось сдать. Ввиду усиления режима собственные вещи все заперты в каптерке без права их брать.

Остаюсь в рубашке. Уж теперь и идти-то не в чем, значит, осталась. Но развод еще не кончен, просто леденею от ужаса. Когда вызывали мою бригаду — хватились меня, и по рапорту Буйной меня вытаскивают на развод, грозят всеми карами, и я стою на разводе в мокром, наскоро отжатом платье. Оно сейчас же покрывается серой мелкой пылью и колдобеет на жестоком солнце. И с утра-то жарит! А что будет дальше?

Четырнадцать часов до возвращения в барак. Я никогда не забуду, как стояла мокрая, под насмешливыми взглядами начальства, пропускающего на крыльце вахты полевые бригады. Пошла-таки! Испугалась, что останусь без известий о доме. Завидую монашкам. Они готовы ко всему. Их вытаскивают, как мешки, бросают в грязь и пыль у вахты. Они лежат под жгучим зноем в тех позах, которые принимают при падении. Солдаты равнодушно кидают их по сторонам вахты, одинаково жалких — старух и молодых красивых женщин. На работу монашки не выходят, предпочитают сидеть в штрафных бараках, в клопиных безвоздушных карцерах. Писем им не надо. У них есть вера. Они — счастливые. Своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы — и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком. Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими женщин их самих ставит в тупик. Не берут, например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут — начальники не понимают. А они — верой. Помню, как бравый молодец, начальник режима, впоследствии разжалованный за связь с заключенной нарядчицей, являлся в штрафной барак, и монашки, не обращая никакого внимания на него, продолжали свои службы. Одна из монашек ехидно советовала ему:

– Сыми, сыми шапочку-то! Люди молятся...

Молодец в кубанке растерянно оглядывается и сдергивая свою кубанку, чертыхается. Добиться — ничего нельзя!

Оставаясь в зоне в период моей работы в КВЧ, я часто была свидетельницей таких издевательств над монашками, что охотно шла за зону... Кто же виноват, что так жжет солнце?!

А этот ужас развода, каменные лица начальства на крыльце и эти брошенные навзничь живые мешки. За руки и за ноги монашек (трудоспособных!) волокут в карцер. А мы слабаки. Нам нужны вести из дому.

Все это описывать ни к чему. Просто надо проклясть негодяев, чьей волей творилось подобное!

И вот вспоминаю, как неожиданно окончился для меня день моего особого позора и униженья, день, когда меня выгнали на развод в мокром, прилипнувшем к телу платье. Итак — багровый мордовский закат, облака зловещего цвета — завтра будет такая же жара. Мы подошли к воротам, насилу дождалась я благословенной команды «Кончай работу», «Становись в строй...». Овчарки охраны вывалили языки от усталости и жары. Перед воротами клубы пыли, еще одна мучительная операция — проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя — скорее в зону, упасть на нары, сполоснуть лицо, а на ужин можно и не идти...

Бросаюсь на матрац, прямо в огромных башмаках, перетянутых белыми тесемками вместо шнурков. Ноги ноют, насилу раздеваюсь, теперь уснуть, и может, приснится птица — к освобождению. Но — кто-то трогает меня за плечо. Вызывает дневальная кума...

Зачем еще?

Одеваюсь под ехидными взглядами соседок. Меня окружают одни «спидницы», ненавидящие москвичек с таким смехотворным сроком. Пять лет! Такие, как я, в их представлении чуть получше наших общих начальников. И правда, мы жалкие, не потерявшие надежду на пересмотр, на случай, а не на Бога. Мы продаемся за письма, работаем по воскресеньям. Мы участвуем в жалких лагерных постановках — хор государственных преступников исполняет «Широка страна моя родная!». У нас нет гордости. Ни одна «западница» не пойдет работать ни в воскресенье, ни в другой религиозный праздник — хоть вытаскивай ее как монашку и бросай на землю. Ни одна. А мы идем! Из нас вербуют малое начальство, нарядчиков, старост, дневальных, работников КВЧ — «придурков». Нас правильно презирают «спидницы»!

А тут меня еще ночью вызывают... Ясно — стучать! Выхожу из «купе», стараюсь не смотреть на соседок. А на улице прекрасная мордовская ночь. Низкая луна, освеженные поливкой цветы. Белые бараки. Милые белые домики в цветах — кто узнал бы сверху, какой внутри смрад, духота, стоны... Адские камеры одиночек и отверженных. Николай Асанов, вернувшись из лагеря, писал: — «Оно меня устраивает, братство таких же одиночек, как и я...». А здесь даже это братство поругано. Здесь нет у нас настоящих друзей — их так мало, мы слишком устаем, чтобы искать по зоне друг друга.

Иду под деревьями. В уютном домике с освещенным зеленой лампой окном — змеиное логово кума.

Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, кум, приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит:

– Вам тут письмо пришло, и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано...

Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:

     

– Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш...

Пойду размять я ноги, —

За дверью ты стоишь...

 

Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...

     

... Деревья и ограды

Уходят вдаль, во мглу.

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу...

 

И много. И евангельский цикл. Наверное, потому и нельзя на руки выдать, но почему-то нужно доказательство, что я читала и письмо на двенадцать страниц, и стихи— всю зеленую книжечку. — На руки нет распоряжения отдавать... — бормочет мне «кум», а я все прошу — отдайте, отдайте...

Значит — чье-то распоряжение? Кто-то занимается нашим делом? Боря пишет — «хлопочем и будем хлопотать!».

Как же меня обокрали, не отдали этого письма, проклятые! Сижу долго, ночь на исходе, возвращаюсь под бледными рассветными звездами. Не ложусь, стараюсь рассмотреть свое лицо в обломок стертого зеркала. Глаза, правда, еще голубые, но так погрубело лицо и с носа слезает три шкуры. Вот так красавица. И зуб сломан сбоку. А ведь Боря пишет мне нежной и прежней:

– «Тебе моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря...». А тут еще год — и я старуха.

Боже! Уже скоро развод, впереди жаркий, беспощадный день, конвой, башмаки сорок четвертый, агрономша Буйная...

Но теперь можно терпеть.

Я соображаю, что со мной не так просто. Что Боря не дает им покоя, моим мучителям, а они не знают, что с нами делать. Боря пишет: «Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги...».

Вспоминаю, как на каждый стук на дворе Лубянки Семенов говорил с улыбкой:

– Слышите? Это Пастернак сюда стучится.

И уверял, что Пастернак сознает вину перед Родиной, раз уж пишет: «если я виноват, заберите меня!». И сейчас то же пишет. И ясно, что всесильный Комитет делает какие-то нам исключения... Но — в руки стихов не было распоряжения отдавать! А читать было! И все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний, и каких стихов — все остается у кума. Но что ж! Пролетели журавли над Потьмой, и можно найти силы после бессонной ночи идти на развод, жаться «стукачкой» под осуждающими взглядами «спидниц». Предстоит счастливый день, а вечером усну, и дай Бог увидеть во сне журавлей!

Большие и всякие птицы снятся к свободе...

 

Моя вина

 

Тридцатого октября утром я поехала в Лаврушинский переулок в «Авторские права» — посоветоваться с Г.Б. Хесиным. Хесин всегда казался нам интеллигентным, приятным. Думалось, что он прекрасно относится к Б.Л., да и ко мне. Когда я приезжала по делам в «авторские права», Григорий Борисович целовал мне руку, усаживал в кресло, расспрашивал, весь — доброжелательность и сплошная готовность к услугам.

Увы, на этот раз, когда я больше всего нуждалась в совете и поддержке, Хесин окатил меня ледяным душем. Это был холодный, чопорный, сжатый чужой человек. Корректно поклонившись, он выжидающе на меня уставился.

– Григорий Борисович, я приехала к вам за поддержкой, скажите, ну что нам делать? Вот была я вчера в Союзе, там волновались за Б.Л., говорили мне быть неотступно при нем; я уже успокоилась было, как вдруг — это ужасное выступление Семичастного; что же нам делать?

– Ольга Всеволодовна, — почему-то очень громко и четко выговаривая каждое слово, начал Хесин, — теперь советовать вам мы уже больше не сможем. Я считаю, что Пастернак совершил предательство и стал пособником холодной войны, внутренним эмигрантом. Некоторые вещи ради своей родины нельзя прощать. Нет, советовать тут я вам ничего не могу.

Потрясенная метаморфозой Хесина, я вскочила и, не попрощавшись с ним, вышла в коридор, хлопнув дверью. Невидящими глазами уставилась в вестибюле на какую-то стенгазету с юмористическими картинками, хотела успокоиться, собраться с силами. И почти тотчас же за моей спиной раздался молодой, приятный голос:

– Ольга Всеволодовна, ради Бога обождите! Я так боялся, что Вы ушли.

Это был один из молодых адвокатов. Звали его «Зоренька» (потом я узнала фамилию — Гримгольц) — хорошенький мальчик, знакомый Ириной учительницы Инессы Захаровны. У него было нежное девическое лицо, невинные глаза, словом вполне подкупающая внешность.

– Я всеми силами хочу вам помочь, — говорил Зоренька, — для меня Борис Леонидович святой! Вы сейчас не очень хорошо понимаете обстановку. Давайте условимся, где нам можно встретиться и всё обсудить.

Обрадованная этой нежданной помощью, я дала мамин адрес в Собиновском переулке и попросила Зореньку приехать туда через два часа.

Он был точен.

– Помните, что я люблю Бориса Леонидовича и знайте, что для меня это святое имя, — начал он свою речь на Собиновском; (ну как я могла ему не поверить?) — но время не терпит! Я только одно могу вам посоветовать: надо писать письмо на имя Хрущева, иначе его могут из страны выслать, хотя он и отказался от премии. Текст этого письма я помогу вам выработать сейчас же.

Через много лет я прочитала: «Когда великий миг приходит и стучится в дверь, его первый стук бывает не громче твоего сердца — и только избранное ухо успевает его различить». Это был подобного рода миг. Но я его не различила...

В страхе перед возможностью вынужденной эмиграции (что Б.Л., с его любовью к многолетнему укладу, несомненно убило бы) я попросила нашего доброжелателя сочинить черновик письма к Хрущеву, а сама бросилась звонить на Потаповский Ире, чтобы она собрала ближайших друзей.

И вот сидят в столовой на Потаповском Ира, Митя, Кома, Ариадна. Мы на все лады обсуждаем проект этого письма. У меня шумело в ушах; что-то долго говорила Ариадна; потом Ира настаивала, что не надо посылать это письмо, не надо каяться ни в какой форме.

Теперь ясно, что такая позиция была единственно правильной. Но тогда все выглядело иначе. Даже для меня авторитетные люди, например, Александр Яшин и Марк Живов усиленно советовали обратное. И самое главное — стало уже страшно: погромные письма, студенческая демонстрация, слухи о возможном разгроме дачи, грязная ругань Семичастного с угрозами выгнать «в капиталистический рай» — все это устрашало, заставляло призадуматься. А я просто боялась за жизнь Б.Л.

Надо отступать и мне ясно показалось — иначе нельзя! Я решилась. Мы переписали текст, припасенный Зоренькой, стараясь выдержать тон Пастернака. Ира с Комой поехали в Переделкино за подписью Б.Л.

Сейчас это выглядит дико — мы составили такое письмо, а Б.Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам всё в этом бедламе казалось нормальным.

Б.Л. подписал письмо, внес одну лишь поправку в конце. Он подписал еще несколько чистых бланков, чтобы я могла исправить еще что-нибудь, если понадобится. Была еще приписка красным карандашом: «Лелюша, все оставляй как есть, только если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России».

После этого письмо приобрело следующий вид:

 

«Уважаемый Никита Сергеевич,

Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.

Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.

Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.

Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.

Б. Пастернак».

 

Днем в пятницу Ира с Ниной Игнатьевной повезли письмо на Старую площадь в ЦК. Сдали его в окошечко, из которого, как рассказывала Ира, на нее с большим интересом воззрились офицер и солдат.

Итак, иезуитская хитрость наших преследователей удалась полностью: предложение покаяться, выдвинутое в лоб — было бы с негодованием отвергнуто; но когда «поклонник и доброжелатель» дал этот совет, а мы все его поддержали и «освятили» подсунутый нам текст письма — всё получилось.

В дни присуждения Нобелевской премии другому русскому писателю — Александру Солженицыну — я заново переживала те страшные дни конца октября теперь уже далекого пятьдесят восьмого года. И особенно остро поняла нашу нестойкость, быть может даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным.

Да, сейчас уже не поймешь чего больше было в отказе от премии — вызова или малодушия; да, только в состоянии паники можно было не раскусить подставное лицо и, поддавшись дешевой провокации, написать это письмо.

И если уж искать оправданий (а их, пожалуй, нет), то можно вспомнить, что Солженицын в момент присуждения премии был почти на двадцать лет моложе Б.Л. и прошел (наверное — как никто в мире) сквозь тройную закалку: четыре года фронтовой жизни, пять лет каторжных концлагерей и раковую болезнь.

С ним ли можно равняться типичному «мягкотелому интеллигенту» Борису Пастернаку? Счастье еще, что он умер у себя в постели, а не на случайной трамвайной остановке, как Юрий Живаго...

Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но — его послали. Моя вина.

 

«Я Пастернака не читал, но...»

 

На следующее утро мы исправно получили обещанный накануне Поликарповым «Гнев народа». Это была полоса «Литературки» так и озаглавленная трехсантиметровыми буквами! «Гнев и возмущение».

В редакционной врезке утверждалось, что «Письма и телеграммы в адрес Литературной газеты идут в эти дни буквально потоком».

Это, разумеется, правда. Но далеко не все письма осуждали Б.Л. Мы получали сотни писем, идущих из многих городов СССР и зарубежных стран. В них были сочувствие, возмущение травлей, поддержка. Многие из этих писем представляли собой копии отправленных в Союз писателей и Литгазету. Но места им в газете, разумеется, «не нашлось». Центральное место занимает в ЛГ заметка экскаваторщика Ф. Васильцева «Лягушка в болоте». Она отражает смысл всех остальных заметок, статей, постановлений, которыми Литгазета выражала праведный гнев. Но прежде я хочу вспомнить слова из книги, впитавшей в себя тысячелетнюю мудрость человечества.

«Сказал также Иисус ученикам своим: невозможно не придти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят: лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтоб он соблазнил одного из малых сих» (От Луки, гл. 17, ст. 1, 2).

Это сказано о них — людях, готовивших полосу «гнева», это они сказались искусителями «малых сих», это они предпочли трусливую анонимность, точнее псевдонимность: спрятались под именами преступно обманутых и оболваненных ими Васильцева, Касимова, Ситало и других, не читавших Пастернака, но по своему статусу имеющих право говорить от лица «простого народа» и, по мнению искусителей, имеющих право на «осуждение без рассуждения».

Так вот, восстановим заметку экскаваторщика: «Газеты пишут про какого-то Пастернака. Будто бы есть такой писатель. Ничего о нем я до сих пор не знал, никогда его книг не читал». Публичное признание в собственной невежественности в обсуждаемом вопросе нисколько не помешало ему сделать совершенно категорический вывод: «... это не писатель, а белогвардеец... я не читал Пастернака. Но знаю: в литературе без лягушек лучше».

Кажется, впервые на моей памяти невежественность людей возвели в их заслугу, в их право судить и бить художника:

«... Кто такой Пастернак, что он  написал?» —  вопрошал  нефтяник  Р. Касимов — и объяснял, что Пастернак — автор «эстетских, заумных стихов, непонятных читателям».

Это не случайные эпизоды, а скорее — поветрие времени. Надежда Мандельштам в своей книге рассказывает, как она разговорилась о Пастернаке с соседом по купе поезда уже в 1963 г.:

« — Как могли допустить, — кипятился он, — подумайте, до чего довели: за границу переслал. Прохлопали».

Самого Пастернака он не читал и «читать не собирался».

– Кто ж его читает? Я в курсе литературы, приходится... И то не читал...

Когда Н.Я. возразила, что он не читал ни Тютчева, ни Баратынского, тот вынул записную книжку:

– Как вы сказали? Ознакомлюсь...».

Но вернусь к хорошо организованному «гневу народа».

Председатель колхоза Г. Ситало о литературе, нужно отдать ему должное, не брался судить — он сыпал числами:

«... 1250 тысяч пудов хлеба... 200 тысяч пудов масло семян... пудов... пудов... пудов...». Но вывод из всех этих пудов однозначен: «Мы... с радостью встретили сообщение о том, что Пастернак... исключен из ССП».

Ну что ж, не будем вешать жернова на шеи «малых сих», а искусители их предусмотрительно от нашего взора скрылись. Хуже, что мало чем от авторов заметок — нефтяников и колхозников отличаются и интеллигенты. Говорят, что интеллигент — это тот, чья мысль не подражательна. Интеллигентный (любой словарь об этом толкует) — понимающий. Интеллигент может не принимать Пастернака, но только понимая его, имеет право о нем судить. И уж эти люди, в отличие от «малых сих» должны сами отвечать за свои слова. Так что же они пишут? И можно ли их после этого называть интеллигентами? Например, инженер А. Дубинский относит поэта «К разряду тех, кто продается по дешевке». «Место его— за негодностью — на мусорной свалке!».

Пианистка Д. Вилина (из Риги) пишет: «... манерная заумь Пастернака никогда не трогала меня...». Отсюда «ясно, что Нобелевская премия присуждена ему за антисоветский поступок» .

Геолог М. Филиппович глубокомысленно замечает: — «Доктор Живаго» — не духовный ли сын Клима Самгина? Горький разоблачил Самгина. Пастернак в Живаго разоблачил сам себя».

Педагог А. Маситин прибегает к испытанному методу: «Не случаен был давний бухаринский панегирик в его адрес!».

Совесть педагога позволила ему стать на сторону палача — против его жертвы.

Голос пенсионеров: «... Озлобленная шавка, он даже не господин Пастернак, а просто так... пустота и мрак» (В. Симонов).

Продавщица книжного магазина Г. Радзевичюте из Вильнюса предрекала: «Его имя будет забыто, к его книгам не прикоснется рука честного человека»... Не получилось из нее Сивиллы.

Разумеется, собраны проклятия безымянных представителей и национальных литератур, которые, конечно же, являются особо компетентными знатоками поэзии Пастернака. Киевские письменники роман называют «бездарной писаниной», а о премии, как положено, говорят как о «плате за измену». Писатели и знатоки русской поэзии из Узбекистана и Азербайджана не могут «терпеть в рядах советских литераторов ренегата и отщепенца Б. Пастернака».

Известно, как много грузинских писателей были связаны дружбой и творчеством с Б.Л., но и из Грузии есть соответствующая случаю телеграмма, причем — единственная подписанная конкретным именем — Ираклия Абашидзе.

И еще список республик и краев, «возмущающихся», «одобряющих» и т. д. и т. п., но без единой фамилии. Даже чечено-ингуши и калмыки, от мала до велика на своей шкуре испытавшие мудрость сталинской национальной политики (они все были высланы Сталиным в места не столь отдаленные) — и те тоже очень возмущаются...

И, наконец, под заголовком «Вызов всем честным людям» заявление Николая Рыленкова: «В то время, как все прогрессивные писатели мира... Борис Пастернак опубликовал роман... проповедующий... идеи атомной политики... Он... превратился в клеветника, и народ с презрением отворачивается от него...». Умиляет скромность, с какой Рыленков расписался от имени всех прогрессивных писателей мира, всего народа и вообще всех честных людей.

И всё это «на полном серьезе» печатает орган ССП «Литературная газета» № 131 от 1-11-58 г.

Сижу над этой полосой Литературки и думаю — неужели редакторы не заметили, что всю ее можно заменить одной фразой: «... Я Пастернака не читал. Но...».

И невольно вспоминаются гневные строки Марины Цветаевой:

 

Газет — читай: клевет,

Газет — читай: растрат.

Что ни столбец — навет,

Что ни абзац — отврат...

 

Источник: Ивинская О.  В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком. Librairie Artheme Fayard, 1978. (На титульном листе издания указано: Москва, 1972. Однако это явно не соответствует действительности)

 

 


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.