Автор: Владимир Корнилов
Название: Демобилизация
Период появления в самиздате: После 1973 года


 

Демобилизация
Отрывок из романа

...

Инга

Девушка сидела на том же месте и читала рукопись, складывая рядом с машинкой прочитанные страницы. Алешка и Марьяна либо реферат уже прочли, либо не стали читать. Страницы второго экземпляра были рассыпаны по полу и креслу, а супруги о чем-то негромко спорили.

— С легким паром! Наконец-то...— сказал Сеничкин-младший чуть громче обычного.— Выкупался, Спиноза? Ну, пойдем! — и он зло, совсем как днем начштаба Сазонов, схватил Курчева за плечо и втолкнул в темную, смежную с кабинетом гостиную.

— Да ты понимаешь, что делаешь? — Сеничкин щелкнул выключателем.— Россия выстрадала марксизм, а ты что несешь?.. На Тайшет захотел? Да кто ты такой? Недоучившийся фендрик? Наполеончик от вольтерьянства? Заткни свой реферат себе в одно место взамен экстракта красавки.

— У меня нет геморроя.

— Ничего, будет. От таких потуг непременно будет. Сидел, тихий как мышь, а тут вдруг высунулся. Тебе учиться надо, а не изобретать велосипед... Фурштадский солдат... Тебе не в науку надо, а сочинять стихи. Лирику для бедных. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить...», дальше не помню. Отдельная личность. Индивидуй. Марксизм рассматривает личность как?.. Сначала условия для всех, затем для каждого. А ты каждого, одного, молекулу какую-то, во главу угла ставишь. Так в мире сейчас три миллиарда людских молекул. Ну, перебери   всех.   Знаешь  задачу  с   шестьюдесятью   четырьмя клетками? На одну клетку кладут зерно, на вторую два зерна — и так далее... На последней — какие-то нули в энной степени. Земля раньше от атомного взрыва в нуль обратится, чем ты до второй тысячи доедешь. Отдельные особенности личности! Учудил!   Поистине страна   большого  кретинизма.   Подумать, где-то в глуши, среди лесов дремучих, сидит недоучившийся техник, который и пробок починить не может, и изобретает теорию отдельного человека.

Алексей Васильевич ходил из угла в угол, как в аудитории, и с удовольствием прислушивался к своему голосу, жалея, что его слушает один Курчев.

А впрочем, зачем сердиться ему, доценту, надежде и гордости кафедры философии, Алексею Сеничкину, на этого балбеса, который ни бельмеса (как сошлось в рифму, а?! Не забыть бы...)      не соображает и думает, будто философия — это наука, торой может заниматься кто попало, стоит ему только чуть поднатужиться. Балбес, неуч, не прочитавший даже того, что положено в их наробразовском институте по кастрированной программе. Дурак, который еле полз на тройки и без шпаргалетов не приходил на экзамены. Лентяй, которому самое место в этом Богом забытом полку, а он вон на что замахнулся. Сиротка... Все они, сиротки, такие... Их только пригрей, себя тут же покажут. Но Алексей Сеничкин не злыдень. Черт с ним. Пусть идет в аспирантуру. Пусть не думает, что ему завидуют. Там дурь из него выбьют. В конце концов, складывать слова сиротка умеет. Фраза у него получается. По-настоящему, дурака надо было бы отправить на филфак. Но туда он бы по конкурсу не прошел. А слог у него есть. Эта охломонская статья написана не так уж плохо.

— Это никуда не годится,— сказал Алексей Васильевич вслух.— Лучше порви. Не ровен час попадет к вашему особисту, сам он скорее всего не раскумекает, но наверх стукнет, а там уж разберутся. Порви, а через неделю привози что-нибудь путное. Хотя бы такое...

Он вышел в кабинет, открыл левую тумбу полированного стола и из нижнего ящика вытащил три брошюрки и переплетенную рукопись.

— Вот, возьми,— сказал, возвращаясь в гостиную.— Через неделю притащишь. Передери как следует. Цитаты замени. Или место оставь — вдвоем заменим. Перепишем так, что сами Юдин, Митин и Константинов не докопаются. Ну, пошли. А то перед девочками неудобно.

Курчев сидел на подлокотнике массивного кресла, красный сразу от стыда, злобы, безнадежности, но еще и от гордости: все-таки я допек доцента! Но обидно было, что все труды пошли коту под хвост; снисходительное же — передери — обтяпаем,— не обнадеживало, а обижало. Курчев считал себя не глупее доцента. То, что Сеничкин писал, было вовсе никуда, хотя среди своих Алешка считался философом, позволяющим себе вольности.

Но аспирантура накрылась. Завтра надо было явиться пред ясные очи Ращупкина и — еще не ясно зачем — пред не менее ясные очи полкового особиста. И отстуканное послание в правительство, где главным козырем была аспирантура, оказывалось бесповоротным враньем. Короче, безнадега была полная.

— Значит, договорились? — спросил Алешка, приоткрывая дверь в кабинет.

— Да иди ты...— прошипел Курчев.

— Самолюбие,— вздохнул Сеничкин-младший,— я думал — ты умнее.

Он стоял, худой, стройный, хорошо подстриженный, с короткой трубкой в зубах. Суженные по самой последней моде брюки, импортный пуловер. Шерстяная рубашка без галстука. Вид домашний, но строгий.

— Понимаю, неприятно, но сдерживаться надо,— сказал он.

— Да, конечно,— ответил тот.— В наш век сдерживаться просто необходимо. В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства...

— Что? Что? — насторожился Сеничкин.

— То самое. Я наизусть знаю,— нехорошо усмехнулся Курчев и, поднявшись с кресла, встал в позу Гамлета. Это он уже не раз проделывал в-финском домике, веселя офицеров.— В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства монополистического капитала все более и более суживается,— завывал Курчев, будто это была не статья в философском сборнике, а душераздирающие стихи,— американо-английские империалисты, панически напуганные гигантским ростом сил лагеря мира, демократии и социализма...— для разнообразия в этом месте Борис перешел на сталинскую интонацию и даже согнул для убедительности указательный палец,— видят единственный путь к сохранению своей власти в новой мировой войне...

— Это подло,— сказал Алешка и вышел из гостиной.

«Опять я в дерьме»,— подумал Курчев.

Круглый стол и восемь стульев, полированная горка с чайным и столовым сервизами, вымеренные сантиметром пейзажи на стенах и два слоновых кресла презрительно обступили неудачника. Только телевизор, покрытый черным плюшем, был безразличен, как клетка с уснувшим щеглом.

«Застрелиться, что ли? — подумал Курчев.— Так я наган сдал».

Он рухнул в огромное кресло, закинул ногу на ногу. — Лучше бы пожрал у заготовителя,— сказал вслух и ощутил голод.

Сволочной дом. Поесть дадут только в праздник, либо обжирался, либо голодай. И Алешка хорош. Пригласил женщину, а вместо еды — ля-ля. Директриса небось доктора наук еще покормила  б,  а  ради  аспирантки  нет  расчета  снимать  скатерть...— Он брезгливо поглядел на толстый, зеленый, расшитый шелковыми цветами плюш. Впрочем, аспирантка перебьется. Завтра доцент ее в ресторан потащит. Теперь у него гонорары  незаприходованные...  Ладно,  не  психуй.  Ехать  надо...

На вокзале заправишься. Только куда деть машинку? Здесь — Надька сломает, в полку — особист заберет. Отнесу Елизавете.

Точно Елизавете! И письмо ей отдам. А Зубихину скажу: малявка моя, никому ее не доверяю.

Он вовсе успокоился и снова оглядел гостиную. Стулья, кресла, стол, горка и пейзажи были по-прежнему величественны, но уже не раздражали.

— А вы — застрелиться! — и он состроил рожу. За дверьми о чем-то переговаривались молодые супруги. Голоса девушки не было слышно.

Елизавету бы не разбудить — встает рано, подумал Борис.

Он погасил в гостиной свет и вышел через стеклянные двери в прихожую. Рядом с его шинелью висела длинная дубленая выворотка.

«Везет охломонам!» — вздохнул Борис, напялил ушанку и влез в шинель. Хорошо было бы улизнуть, не прощаясь, но в кабинете остались реферат и машинка. Тихо, чтоб не услышала Надька (из-под ее двери прорезывалась полоска света), он вошел в ванную и завернул в газету полотенце и мыльницу с мочалкой. Засунул сверток в чемодан и сверху положил письмо, надеясь, что оно не промокнет.

— Ты что, уже?.. — удивилась Марьяна, когда он, перетянутый ремнем, словно собрался на развод, вошел в кабинет.

— Завтра опаздывать нельзя.— Он закрыл малявку. Инга, по-видимому, реферат уже прочла, потому что он лежал на диване аккуратной стопочкой.

— Очень удачная машинка,— сказала Инга.

— Машинка ничего. Работа могла быть получше,— сказал Алешка.

— Тебе бы все ругать,— возразила Марьяна.— По-моему, даже неплохо. Не слушай его, Боренька.— Она обняла лейтенанта. Тот, нагнувшись, собирал рассыпанные страницы.

— Не изображай оскорбленное самолюбие,— сказал Алешка.— Книг не взял? Не валяй дурака — за неделю напишешь новый.

Курчев сунул реферат в папку и положил ее в чемодан вместе с машинкой.

— В другой раз,— ответил Сеничкину.

— Зря ты Борю ругал,— сказала Марьяна.— Не так уж он плохо пишет. Не хуже тебя.— Она ткнулась Курчеву в плечо.— Ведь, правда, неплохо? — Она посмотрела на Ингу.

— Мне понравилось,— твердо сказала та. Курчев с досадой оглядел гостью.

— Понравилось,— повторила она.— Читать исключительно интересно.

— Но какая же там философия? — улыбнулся Сеничкин.

Так он улыбался слабо успевающим студенткам.— Чистая самодеятельность. И цитаты плохо подобраны. Нет, это никуда не годится.

— Может быть... Я в философии слаба...— Инга пожала плечами.— Но читать интересно и ассоциаций много.

— По-моему, просто хорошая работа,— сказала Марьяна. Но Курчев чувствовал, что она не дочитала рукописи — просто ей хотелось позлить мужа.

— А вообще, Алексей Васильевич,— аспирантка снова пожала плечами,, словно так ей легче было искать слова,— это очень самостоятельно, ни на что не похоже.

— Чистейшей воды дилетантизм,— фыркнул Алешка.— Ни в какие ворота не лезет. Разве такое можно принести на кафедру? В самом оптимальном варианте — засмеют.

— Да, для кафедры это не годится — тут вы правы... Зато читать исключительно интересно.

Курчев почувствовал, что и гостья задирает доцента. Она встала и оказалась не очень высокой, хотя и выше и худее Марьяны.

Марьяна ее не удерживала.

— Нет, нет, не беспокойтесь,— сказала она Сеничкину, который доставал из стенного шкафа пиджак.— Меня... ваш брат проводит.

— Вам  на  метро? — спросила  она   Курчева.  Он  кивнул.

«Выдержка! — удивился Борис, понимая, что его используют как подручные средства при переправе.— Но зачем ломать комедь, приглашать домой девчонку, с которой живешь? Или это не доцент ее пригласил, а Марьянка? Скорей всего, ее штучки. Зазвать домой разлучницу, показать ей что к чему. Ну, деточка, решайся! Слабо, а? Марьянкин почерк. Что ж, каждый сражается, как может. Во всяком случае, не по-страусиному. Без обмана и самообмана...» — И Курчев ткнул Марьяну в плечо.

— Медведь,— фыркнула она, словно радуясь, что он ее разгадал.

Что ж, первый раунд был за Марьяной. Впрочем, Курчев не сомневался, что она выиграет схватку, если не нокаутом, то по очкам.

В прихожей доцент подавал Инге выворотку и тихо — громко разговаривать здесь не полагалось — разглагольствовал о вступительной главе ее диссертации, которую, очевидно, пообедал написать:

— Нет, нет, это вовсе не трудно... Курчев видел, что Инге не по себе.

— Заходите, заходите,— приговаривала Марьяна.

— В комендатуру не попади,— вдруг, прервавшись, сердито сказал Сеничкин.

— Я натощак не пью,— поддел его Курчев, но тот и бровью не повел.

— Книги не забудь,— бросил свысока Алешка.

— В другой раз,— отмахнулся Курчев.— Эта неделя у меня — не продохнуть.

Не хотелось препираться в дверях. Он спиной чувствовал, как Инге не терпится выскочить из этой квартиры.

— Ну, так как? — шепотом спросила Марьяна, едва захлопнулась дверь.— Бедненький Лешенька,— она подошла к мужу и погладила его по затылку.— Бедный, бедный дурашка. Нет, это не то, что вам нужно, Алексей Васильевич. Нет, Алексей Юрьевич Сретенский, это совсем не то.

Она стояла перед ним, ладная, аккуратная, пухлогубая, невероятно уверенная в себе Марьяна Сергеевна, старший следователь по особо важным делам. Нежная, удивительно понятливая, уступчивая, снисходительная, она иногда срывалась и тогда возникала другая Марьяна — лихая, грозная, безоглядная, и Сеничкин тут же поджимал хвост. В решительные минуты она преображалась, впрочем, не исключено, что она всегда была такой, только держала свой норов на запасном пути. Обычно ее не тревожили измены мужа. «Хороший левак укрепляет брак»,— задорно острила она в компании. Но настоящую опасность Марьяна ощущала издали. Прошлым летом, когда из ГДР приехала в отпуск ее подруга, расфуфыренная в пух и прах переводчица Клара Викторовна, и Алешка, приведенный в восторг разнообразием ее туалетов, решил было с ней переспать, Марьяна спешно вызвала из Подмосковья Курчева.

Но сейчас опасность была посерьезней. Аспирантка была куда красивей Кларки, и Алешка так втрескался, что, по подозрению Марьяны, не спешил с пересыпом.

— Не такая женщина вам нужна. Не такая, не такая, не такая,— шептала Марьяна — она доставала рослому мужу лишь до подбородка — ив глазах ее сияли презрение и любовь, твердость и уверенность; привстав на носки, она уверенно, как судебное определение, впечатала в губы мужа свои и не отрывала их, вся вминаясь в струсившего Сеничкина. Она вминалась в него в полуосвещенном коридоре, вдавливалась требовательно и нежно, и Сеничкин, или Сретенский,— все равно! — чувствовал, что раскисает, покоряется, сдается и уже плывет, как в нокдауне, голова затуманена. Инга куда-то скрылась, а в Сеничкине растут гордость и тщеславие, и наконец возникает самое простое, но почему-то необыкновенное желание обладать влюбленной в него женой.

— За перила держитесь! Темнотища...— крикнул Курчев, обгоняя девушку. Проклятые сапоги по-милицейски стучали подковками. Дверь наверху захлопнулась.

В окна лестничной клетки светили два фонаря со сквера, но все равно в подъезде было жутковато. Курчеву хотелось поскорее на мороз. Да и вообще надо был спешить к Лизавете.

— Вы около какой станции живете? — крикнул он вверх. Молчать было так же неловко, как бежать впереди.

— У вокзалов. Возле Домниковки.

— Соседи.— Он, осмелев, толкнул сапогом дверь. Мороз убавился или после тепла не ощущался. Ветра в закутке тоже не было. Два фонаря над сквером не раскачивались.

— Мне на Переяславку,— быстро, как пули, сажал он слова.— Сейчас на стоянке словим...

— Зачем? Вон шестерка...

Действительно, по тихой черно-белой бесшумной улице, желтея окнами, плыл медленный, как рок, автобус. Курчев удивился его величавости. Он был в точности такой, как загородный, но загородный подходил к остановке замерзший и словно бы виноватый: мол, опоздал, простите! А этот плыл будто по собственной прихоти, будто он не для пассажиров, а они для него.

— До библиотеки,— сказала Инга и остановилась в проходе, ожидая, пока лейтенант, позвякивая мелочью, расплатится с кондукторшей. Пожилая сонная женщина оторвала длинную узкую полоску от бумажного ролика. Пальцы у кондукторши были сморщенные, черные, словно она всю жизнь чистила картошку, и сиротливо выглядывали из обрезанной перчатки. «Митенки»,— зачем-то вспомнил Курчев.

В автобусе никого не было. Инга придвинулась к окну, опять зябко повела плечами и улыбнулась, как бы объясняя лейтенанту, что устала в министерском доме и здесь, в пустом позднем автобусе, ей куда проще и уютней. Курчев стал рядом. Лицо У него было мрачным — он злился на Алешку.

Инга молча улыбалась. Нахмуренное лицо странного офицера не мешало ей радоваться, что вынужденный визит наконец окончен и можно расслабиться, даже напевать в уме какую-то чушь. Ей жаль было этого нескладеху-лейтенанта в тесной шинели и в огромных сапогах, и, преодолев застенчивость, она сказала:

— В одном ваш кузен прав — в аспирантуру с таким рефератом не примут.

— А ну его...— Курчев оторвал руку от поручня и едва удержался на ногах. Автобус круто поворачивал на Арбатской площади. К кому относилась реплика — к реферату или к Се-ничкину — осталось неясным.

— И зря,— сказала Инга.— У вас интересная работа. И что необычно — минимум жвачки.

— Вы всерьез?

— Угу,— кивнула девушка.

— Работа — туфта! — отрезал он, представив, как завтра за укромным столиком окраинного ресторана девушка будет корить Алешку за разнос реферата, а потом милостиво простит и, смеясь, расскажет, как утешала нелепого военного.

Ну их к лешему, решил Борис. Кто кого осилит — Марьяна вас или вы Марьяну — мне без разницы. И плевал я на всех Сеничкиных и на их подачку в три тысячи гульденов.

— Реферат — туфта,— повторил он.— На жизнь не похоже. В жизни дерьма — ого-го! А у меня чисто, как в аптеке.

Инга, прижимаясь плечом к стеклу, глядела из-под алого вязаного башлыка на чудного офицера. Капризный, надутый, он походил на неловкого некрасивого ребенка. Хотелось потрепать его по ушанке, успокоить. Говорил он сбивчиво, его трудно было понять, и не верилось, что это он написал любопытную по мысли и свободную по языку работу.

— Вам выходить,— пробурчала кондукторша. Автобус остановился.— Все лалакают... Спешить дармоедам некуда...

Курчев хотел огрызнуться, но, покосившись на Ингу, покраснел и не сдержал улыбки.

— А вы о чем пишете? — спросил, когда они спрыгнули на снег.

— Об одном английском романисте прошлого века, Тёккерее,— ответила без всякой интонации, как телефонистка. Чувствовалось, что ей порядком надоел этот вопрос.— Подальше от туфты, как вы говорите.

— Такси! — крикнул он. Мимо проехала «Победа» с зеленым глазом.

— Бросьте! — Инга схватила его за руку.— Вот же метро.

Машина не остановилась.

— Вы, оказывается, бретер?

— Бретёр,— поправил Курчев, не догадываясь, что она говорит на английский манер.— Я спешу.

— Метро всего быстрее. Я каждый день сюда езжу.

— Ах, да! Третий научный... Нашего брата туда не пускают...

— А вы напишите другую работу и пустят. Они спускались по мокрой гранитной лестнице. Девушка весело помахивала рукой в варежке.

— Нет,— сказал Курчев,— с меня хватит! Тьфу ты, черт, опоздал! — он взглянул на часы над кассой.— Опоздал,— повторил он, зачем-то сверяясь со своими.

— Вам сейчас на работу? — спросила девушка, протягивая билетную книжечку контролеру.

— Да нет... К мачехе. Они рано ложатся. Времени было четверть двенадцатого.

— Я на вашем месте все-таки подала бы в аспирантуру,— повторила девушка.— Или вам светит удачная карьера?

— Карьера? Какая там карьера, не выше капитана. А теперь и вовсе трибунал корячится,— добавил, сам не зная, прихвастнул или нет.— Мачехе письмо везу: чтоб в Кутафью башню отнесла, на имя Маленкова. Теперь по почте придется...— Он оборвал себя, потому что получалась сплошная жалобная книга.

— Большие неприятности? — спросила Инга уже на перроне, вежливо поддерживая разговор.

— Да так... В общем, я решил рвать когти...

— Вот и подайте в аспирантуру...

— Нет. Для аспирантуры писать — себе дороже... Про девятнадцатый век еще куда ни шло, но мне про сегодняшнее охота...

— С сегодняшним сложнее,— согласилась Инга.— Даже с меня сегодняшнюю туфту требуют. Не знаю, как выкрутиться. Подошел поезд.

— Спасибо, ваш брат обещал написать самые идейные страницы,— Инга не давала затухнуть разговору.

— Он умеет,— сказал Курчев, не желая ругать Алешку.

— Да, это неприятное занятие,— согласилась Инга.— Но у Алексея Васильевича как-то получается.

— Вранье, как его ни переворачивай, оно все равно вранье.

— Скажем лучше — общие места. Их трудно изложить так, чтобы звучало не унизительно.

— Да, унижений вагон,— согласился Курчев.— А все от вранья.

— Нет, скорее от скованности. Я чуть не ревела: слова все выходили какие-то нечеловеческие...

— Точно,— улыбнулся Курчев.— Но на это есть мастаки.

Я на гауптвахте встретил одного такого. Я в позапрошлом году по глупости попал на гарнизонную губу под Питером. Вдруг выключили свет. А в этот день как раз печатали газету-дивизионку, и меня как самого грамотного послали в редакцию крутить наборную машину. Я ручку верчу, а в кабинете пропагандист из Ленинграда инструктаж толкает, как писать передовицы. Я, говорит, товарищи, покупаю тетрадки, очень удобные, в переплетах. У меня их уже больше двадцати набралось. Вам тоже советую не пожалеть денег и купить. В эти тетрадки я заношу всякие образные выражения, например: «твердыня мира», «бастион социализма», «оруженосцы американо-английского империализма», «пропагандистская машина» и другие. Он их насчитал штук сто. Я всех не упомнил,— улыбнулся Курчев, потому что все примеры взял из Алешкиной статьи.— В общем у него был полный набор с прицепом. Все это, говорит, товарищи, я заношу в тетрадку. И передовицу сначала пишу своими словами, но потом вынимаю тетрадки и смотрю, что можно заменить на научные, красивые и образные словообороты.

— Шутите? — засмеялась Инга.

— Честное слово, нет.

— Вы считаете, что у вашего брата тоже заведены тетрадки?

— А ему зачем?..— начал Борис, но вовремя осекся. Ему хотелось сказать, что у Алешки и без тетрадок голова набита дрянью.

— Все   равно   спасибо   Алексею   Васильевичу,— сказала Инга.— Если, конечно, не подведет.

— Не подведет...— вздохнул Курчев, посмотрел на ручные часы и нахмурился. Инге стало неловко, словно это она его задержала у Сеничкиных.

— Совсем опоздали? Вам, наверно, стоило попросить родных... Или в башне большая очередь?

— Нет, никакой. Сдаешь в окошечко, и все дела. Расписки не нужно. Это напротив, в Президиуме, у Ворошилова, очередь. А Кутафья башня как почтовый ящик. А, ладно, плевать! — Он махнул рукой: долго расстраиваться не умел.— Наклею марку и пошлю.

— Хотите, я передам? — спросила вдруг Инга.

— Вы   всерьез? — обрадовался   он.— Да   нет,   неудобно...

— Отчего? Я каждый день бываю напротив.

— Ах да, третий научный!..

— Он самый,— улыбнулась девушка.— Дайте письмо.

— Ловлю на слове! — осмелел Курчев и достал из чемодана белый конверт. «Хорошо, что заклеил»,— подумал он и вдруг вовсе расхрабрившись, спросил: — А машинку случаем не возьмете?

— Тоже туда отнести? — улыбнулась девушка.

— Нет. У себя оставьте. Мне ее сейчас деть некуда, а с ней тоже непросто...

— А вы сдайте в камеру хранения,— нашлась Инга.

— Нельзя. Там только пять дней держат, а мне дали неделю ареста и еще, наверно, добавят,— сказал Курчев и смутился, вдруг Инга решит, будто он хочет ее закадрить с помощью малявки.

— Что ж, давайте,— согласилась девушка.— Запишите мой телефон — только я редко бываю дома.

— Мне не к спеху. В полку она мне не нужна.

— А вдруг вы передумаете и решите написать другую работу?

— Нет.— Курчев покачал головой. И тут поезд остановился на станции «Комсомольская».

Запахи позднего пустого метро — резкие запахи подтаявшего снега, влажного сукна, мокрого меха, смерзшейся резины и сырой кожи — были последними для Курчева запахами города. А сейчас то ли от скованности, то ли от голода эти запахи ощущались еще острей и навевали тоску.

— Все-таки как-то неловко,— сказал он, поднимаясь с девушкой по желтой от снега и опилок лестнице.

— Вам решать...— сказала Инга.

Он посмотрел в ее лицо, охваченное темно-алым башлыком. Правильные черты лица, длинные, почти как у Вальки Карпенко, ресницы, но вся она была другая, и Курчев ее побаивался.

— Я всегда считала, что военные — народ решительный,— улыбнулась девушка.

— Какой я военный? Я ни то ни се. А вам спасибо. И за письмо, и за машинку — не то мне ее хоть в урну кидай.

— Я думала, вы ее жалеете...

— Вообще-то, жалею. Но сегодня я, как Епиходов... Двадцать два несчастья.

— Запишите телефон и дайте ваше сокровище,— сказала Девушка.

— Я вас провожу...

— Зачем? Вы торопитесь, а она нетяжелая. Мне близко.

— Теперь не тороплюсь.  Только узнаю,  когда  последний паровик. Вы очень спешите? - Да нет. Они прошли вдоль вокзального здания.

До...— буркнул Курчев в сонное окошечко пригородной кассы.

— Вы там  живете? — вежливо спросила девушка.— Или это военная тайна?

— От этой военной тайны еще восемнадцать километров, и все пехом.

— Ого! И вы еще не хотите в аспирантуру?

— Рад бы в рай, да грехи...

— Какие еще грехи? Вы написали отличную работу. Я даже хотела у вас попросить экземпляр для мужа.

— Вы замужем? — спросил Борис, повеселев.

— Разве непохоже?!

— Да нет. Просто чудно немного... Извините...

— Не пойму, вас это радует или удивляет,— сказала Инга.

— Сам не пойму...— Курчев засмеялся.— Правда, не торопитесь? Может, посидим? — кивнул на длинное здание вокзала.— Или это неудобно?

— Отчего же, вполне удобно. Просто мне трудно следить за переменами вашего настроения.

— Это от зажатости,— улыбнулся он— Тогда пошли. А то я сегодня не обедал.

Теперь ему было с ней легко, почти так же, как с Гришкой Новосельновым или с Федькой. Не надо было искать слова. Они сами выскакивали, как патроны из автоматного рожка, когда его разряжаешь, и весело раскатывались по квадратному столику между тарелок и фужеров. В грязноватом, заставленном пыльными пальмами ресторане было пусто и тускло, и Курчев, не стыдясь засаленного кителя сидел напротив Инги так же непринужденно, как в финском домике. Официант работал споро, выбирать было особенно не из чего — и теперь в ожидании бифштексов с луком они запивали холодную осетрину красным вином.

— Выбирайте вы. Я неголодна,— сказала Инга, и Курчев с опозданием вспомнил, что к рыбе положено белое.

— Извините, у нас обычно пьют полтораста с прицепом. Это я от Сеничкиных кое-чего поднабрался... А Теккёрея,— он ударил на предпоследнем слоге,— честно сказать, я не читал.

— Прочтите. Вам понравится.

— Если он не слезливый.

— Нет, слезливый это Диккенс.

— Я слезливых не люблю. Я больше по насморку...

Ему теперь хотелось, чтобы Инга поговорила о реферате.

— Я хочу показать вашу работу мужу и еще одному приятелю,— сказала она, словно услышала его мысли.— Они понимают, много чего прочитали...

— А я мало...— вздохнул Борис.— В институте — он, простите, у меня бабский был...

— Педагогический?

Угу... четыре года пошли коту под хвост. Даже не помню, на что их угрохал... Если что стоящее прочел, так это Толстого...

— Это он-то стоящее?

— По мне — еще как! Логика какая!..

— По-моему, злобный старик,— усмехнулась Инга.— Ханжа. Я где-то читала, что теорию непротивления мог придумать и Наполеон, но лишь на Святой Елене.

— Не знаю,— смешался Курчев.— В его учении я не смыслю, но Наполеона он здорово прикладывает, хотя несправедливо...

— А женщин как ненавидел! — продолжала Инга.— Сплошные комплексы. Элен — какая-то кукла. Мстил, наверно, какой-нибудь отвергшей его красавице. И вся эта нудятина о комильфо! А Наташа? Эпилог он явно написал для Софьи Андреевны, чтобы не огорчалась из-за вечных беременностей.

— Из двоих всегда один страдает,— перебил ее Курчев.— Муж и жена, как два стебля в одной банке,— кто из кого больше высосет.

— Оригинальный взгляд на супружество. Вы женаты? — Она тряхнула головой, словно хотела откинуть прядь со лба.

— Нет. Бог миловал. А что — я не прав? — Он поглядел ей прямо в глаза, выпытывая, так ли у нее с мужем.

— В реферате вы проповедуете равенство,— уклонилась она от ответа.

— Реферат — дистиллированная вода. Движение без трения. Про семейную жизнь я не знаю, а про обычную — скажу: нету в ней ничего химически чистого. Даже разложите доброту, и составных у нее выйдет больше, чем цветов в спектре.

— К концу суток это для меня чересчур сложно,— сказала Инга.— Лучше выпьем за ваш успех,— и она погладила свою кожаную сумку, где лежало письмо в правительство.

— Хорошо. За вашу легкую руку! — обрадовался Курчев. Звон толстых вокзальных фужеров был еле слышен, но Курчев  был где-то далеко — за ночным поездом и долгим маршем хотелось верить, что это колокольный звон судьбы. Он чувствовал себя легко и свободно, а после жаренного с луком мяса даже беспечно. Разговор с Ращупкиным и особистом сквозь снег и темноту лесного шоссе. А пока что напротив сидела молодая женщина, от которой ему ничего не нужно, пусть только сидит, пока длится ужин.

— И все-таки вам надо в аспирантуру,— повторила Инга.

— Не возьмут. Я беспартийный.

— Я тоже.

— Вы  молодая,  а  мне через два  месяца  билет сдавать.

— Теперь можно продлиться,— сказала Инга, и Курчеву показалось, что все это уже было, но тут он вспомнил, что эту же фразу сказал в дежурке Черенков.

— У меня с этим всегда неприятности выходят. Я даже в армию загремел оттого, что не достал партийного поручительства.

— Как? — Инга вскинула голову.— Я даже хотела спросить, почему вы там оказались? Не получили диплома?

— Получил. Только у нас в женском монастыре не было военного дела, и меня загребли солдатом.

— Простым солдатом?

— Простым.— Он усмехнулся.— Меня уже брали на радио, в монгольскую редакцию, но нужно было два поручительства. Одно дала мачеха, а второго я не достал. И тут как раз повестка.

— А разве Сеничкины беспартийные?

— Лешка тогда в кандидатах ходил или только перешел, а дядька... Знаете, родственные отношения... Впрочем, демобилизнусь, жалеть не буду. Армия кой над чем задуматься заставляет.

— Жаль,— сказала Инга.— Вам надо учиться. Давно вы в армии?

— Осенью будет четыре года.

— Разве теперь столько служат?

— Служат по двадцать пять лет и дольше. Я ведь офицер. Выпил за здоровье саксонского курфюрста.

— Как Ломоносов?

— Точно,— обрадовался он.— Нас, понимаете, загнали на Азовское море. Жара была зверская. Гимнастерки от пота прямо как сапоги торчком стояли, пилотки у всех сплошь белые. Мы в них воду из ручья носили, а была она соленая, как в Азовском. Пить жутко хотелось. Это были летние лагеря, стрельбы. А меня, как назло, за близорукость из наводчиков, первых номеров, турнули в телефонисты. Старушечье занятие. Кричал в трубку: «Шамолет пошел на пошадку». Бани не было, в море мылись. Вот у меня и волосы вылезли...— Он тронул макушку.— И тут прибегает в наш окоп лейтенант из штаба дивизии, в легких брезентовых чувяках. Высший шик считался. Не всем носить разрешали. «Кто хочет,— кричит,— учиться на лейтенантов-радиолокационников, подавайте на годичные курсы. Училище под Ленинградом...» Я соображаю — туда ехать через Москву. И прямо в окопе пишу рапорт. Глаза, думаю, у меня минус три.

Съезжу туда, в Москве покантуюсь... А под Питером разберутся, что у меня зрение никуда — и назад отправят. Глядишь, месяц долой. В армии дорога — самое милое дело. Ни подъема тебе, ни нарядов на кухню...

— Плохо в армии? — спросила Инга.

— Тоска. Кто сидел, говорят, похоже на лагерь, только дисциплины больше.

— А как же ваша близорукость?

— Никак. Медицинской комиссии не было. Сказали: раз в солдаты годишься, то и в техники годен. В общем ношу шкуру...— Он хлопнул себя по серебряному, изрядно потемневшему погону.

— А вы не слишком серьезный, скорее импульсивный...— сказала Инга.— Зато пишете хорошо.

— Какое там хорошо!.. Вы лучше о себе расскажите, а то я вам слова сказать не дал.

— У меня ничего импульсивного, все зауряд-обычно. Поздно уже. Пора.

Курчев расплатился. Вышло за все про все меньше шестидесяти рублей.

За время ресторанного сидения мороз усилился, да и ветер стал резче. Но согревшемуся лейтенанту мороз и ветер пока не мешали. Он даже не опустил ушанки. Впрочем, до Ингиного переулка было рукой подать. Они прошли под железнодорожным мостом мимо похожей на отрезанную половину гигантского костела высотной гостиницы на темную Домниковку. Разговор сам собой оборвался в гардеробе ресторана и начинать его на ходу было не с руки, тем паче, что скоро все равно прощаться. Но и молчать было неловко, хотя эта неловкость как раз говорила о каких-то пусть еще непрочных, а все-таки наладившихся отношениях. Два человека, ничего не зная друг о друге, случайно столкнулись в чужом доме, разговорились, выпили легкого красного вина и теперь идут по замерзшей спящей Москве — и идти им осталось не больше трехсот шагов.

Курчев даже не пытался понять Ингу. Она явилась в конце сумасшедшего дня, когда от усталости голова ничего не соображала. И что толку спрашивать о муже, если из расспросов ничего не узнаешь. Лучший способ — раскрыть себя в разговоре, тогда, бывает, и собеседник распахнется. Но в ресторане от голода, заморенности, неудачи с рефератом и от армейских неприятностей Борис ошалел, стал выдавать на-гора собственную биографию и проворонил миг встречной исповеди. Он словно забыл, что напротив сидела замужняя женщина, которая — от жалости ли к нему, от тоски ли — съела за компанию бифштекс с луком и выпила за его удачу. Тогда он о ней почти не думал. Теперь же, на холоду, он вдруг очнулся и понял, что сейчас он ее доведет до дому — и все, больше он ее не увидит.

— Инга...— начал он.

— Тише...— прошептала она, схватив его под руку и вжавшись в него плечом — словно пряталась от кого-то.

Они собирались свернуть в проулок, но она потянула его дальше по темной Домниковке.

— Муж, что ли? — не удержался от вопроса Курчев, близоруко вглядываясь в спускающегося по переулку тощего невысокого мужчину в осеннем пальто.

— Нет. Потом, потом...— смеясь, Инга быстро тащила Курчева дальше по улице. На следующем углу торчало псевдоготического вида здание из красноватого кирпича. «Монастырь,— подумал лейтенант.— Отсюда, наверно, и Домниковка». Они свернули в проулок. Он тоже поднимался горбом, как предыдущий, по которому спускался тощий мужчина.

— Приятель,— пояснила Инга, когда они отдалились от Домниковки.— Очень милый человек. Но...— и она оборвала фразу.

«Караульщик»,— хотел   сказать   Курчев,   а   вместо   этого брякнул:

— Холодно сегодня...

Это могло относиться и к мужчине, который намерзся в переулке, ожидая загулявшую Ингу, и к своим восемнадцати километрам от железнодорожной станции до полка. Инга, видимо, восприняла слова как проявление мужской солидарности.

— Наверное, что-то передать хотел. Очень начитанный. Обещал помочь с диссертацией.

— Да на вас целый комбинат работает!

— Да.   Еще   бывший   муж   консультирует,— засмеялась Инга.

Теперь уже и ежу было ясно, что она свободна от мужа и, по-видимому, от ожидавшего ее в переулке начитанного доходяги. Значит, оставался один Алешка.

— Сюда,— сказала Инга. Они вошли в проулок с параллельной Домниковке Спасской и остановились у кирпичного дома старой постройки.— Давайте ваше сокровище и реферат.

— Для начитанных? — спросил Курчев.

— Угу,— кивнула Инга.— И для меня тоже.— Голос у нее все еще был веселый.— Хотите, вынесу вам Теккерея? Или вам надо бежать?

— Еще нет.

Она вошла в подъезд. Борис отвернул рукав. До последнего поезда оставалось двадцать четыре минуты. «В крайнем случае, голосну на шоссе,— решил, чувствуя, что его разбирает любопытство.— Тебе недолго увлечься,— ругал себя.— Ну, куда с твоим суконным рылом?..»

В проулке перед подъездом ветер гулял вовсю, но войти в парадное было неловко.

Дверь отворилась. На пороге встала Инга с двумя толстыми зелеными книгами. Выворотки и башлыка на ней уже не было.

— Простудитесь! — испугался Курчев и попытался втолкнуть ее в подъезд.

— Ничего. Я на минуту,— сказала она.— Не выношу стоять в парадных.— Она снова зябко повела плечами, возможно теперь уже от холода.— Счастливо. Письмо завтра передам. Вдруг принесу вам удачу. Звоните, когда будете в городе! — махнула рукой и тут же отпустила дверь — та гулко хлопнула.

Курчев поглядел на номер дома. Под цифрой по белому кругу даже при тусклом электричестве легко прочитывалось название проулка — Докучаев.

«Ну и ладно,— вздрогнул Борис — в названии ему почудился намек.— Я не навязывался».

Он спустился на Домниковку, быстро дошел до вокзала, купил у телеграфистки два конверта. На первом вывел адрес части, на втором — адрес мачехи.

На обороте лилового телеграфного бланка печатными буквами, чтобы было разборчивей, написал:

«Елизавета Никаноровна! Извините за назойливость. Если я Вам понадоблюсь, напишите. Адрес на конверте. Привет Славке и Михал Михалычу.

Еще раз простите. Ваш Борис.

Я был в городе недолго.

18 февраля 1954 г.» — кинул письмо в высокий деревянный с аляповатым государственным гербом ящик и вышел на платформу. За тусклыми окнами ночного поезда людей не было видно.

«Остановок небось не объявляют»,— подумал Борис и залез в первый от паровоза вагон.

Инга поднялась на третий этаж, отпустила на замке собачку осторожно закрыла дверь. Квартира спала, света в прихожей не было. Инга взяла с сундука реферат и машинку, прошла к себе в комнату. Двоюродная бабка Вава спала или притворялась, что спит, и от скрипа двери не шелохнулась. Инга засветила ночник над своим узким диваном и развязала тесемки

конторской папки.

Шрифт у машинки был мелкий, но четкий. Подтянув колени к подбородку, Инга уютно свернулась на жестком диванчике и стала перечитывать реферат.

«Борис Курчев

О НАСМОРКЕ ФУРШТАТСКОГО СОЛДАТА (Размышления над цитатой из «Войны и мира»)

«Вопрос о том, был или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштатского солдата».

Лев Толстой

Надеясь унизить Наполеона, великий писатель приравнял его к самому последнему обознику. Толстой не прав. Но в данной работе мне не хочется полемизировать с ним в оценке способностей французского императора. Задачи реферата гораздо уже. Я хочу весьма приблизительно, хотя бы пунктиром обозначить границы самой малой человеческой величины и определить место этой личности в многомиллионном людском ряду. Если человеческое общество вообще можно с чем-то сравнивать, то я позволю себе сравнить его с очень длинной десятичной дробью, где самый главный член общества будет стоять слева от запятой, а самый ничтожный — справа от нее, замыкая весь ряд.

С чисто математической точки зрения — это, конечно, несерьезно, так как в практических расчетах последние знаки зачастую отбрасываются и измерения ведутся с известной долей приближения. Но в расчетах человеческих такой метод приемлем.

Безусловно, в донесениях с Бородинского поля потери давались округленно до тысяч или даже до десятков тысяч, то есть счет велся слева направо, причем каждый левый арифметический знак был важнее последующего. Но если на минуту забыть о реляциях, посланных в Петербург или в шатер Наполеона, а представить себе реального обозника с оторванной ядром ногой, то для этого раненого солдата подобный отсчет покажется бесчеловечным. Живое округлять нельзя.

Правда, есть некое, иногда чуть ли не мистическое родство между последним и первым знаком нашей десятичной дроби.

К этому родству я еще вернусь, но пока лишь замечу, что это родство явно не равнозначно, то есть привязанность последнего знака дроби к цифре, стоящей перед запятой, гораздо сильней, нежели этой цифры к последнему знаку. Недаром реляции с Бородинского сражения писались весьма округленно, и точное число потерь неизвестно и по нынешний день. Все мы помним английский детский стишок «Гвоздь и подкова»:

Не было гвоздя — подкова пропала.
Не было подковы — лошадь захромала.
Лошадь захромала — командир убит.
Командир убит, армия бежит.
Враг вступает в город, пленных не щадя,
Оттого, что в кузнице не было гвоздя.

Казалось бы, этот стишок восстает против округления потерь и защищает важность и весомость самого последнего знака (в данном случае — гвоздя) в нашей десятичной дроби. Но это защита мнимая. И счет здесь идет опять-таки слева направо, так как стихотворение (конечно, очень наивно и общо) пытается определить полезность малого с точки зрения целого. Но самоценности малого оно не определяет.

Могут возразить, что в стишке речь идет о неодушевленном предмете, то есть о гвозде, и не более, чем о гвозде. Но как часто в литературе и не только в литературе прибегают к сравнениям личности с гвоздем, винтом, болтом, гайкой и прочей скобяной мелочишкой.

Всякое сравнение обедняет, если не обесценивает, сравниваемое. А сравнение живого с неживым и вовсе уничтожает жизнь. Живое самоценно, но никому не придет в голову рассуждать о самоценности колесика или болта. Да и смешно говорить о часовом механизме с точки зрения гайки.

Гайку в механизме можно заменить, дробь округлить, то есть отбросить последние знаки. И такие замены и округления вполне правомерны под углом всеобщей пользы или пользы первого знака дроби. Но вряд ли они правомерны со стороны замененного или округленного (т. е. отброшенного человека). Главная идея «Войны и мира» — идея народная, писал Лев Николаевич.

Но что такое народ? Чисто арифметически — это совокупность отдельных малых и больших величин — личностей. И опять-таки это нечто общее, большое, целое, которому не страшна потеря малого, то есть округление. В понятии народ существуют реальные связи и связи чисто мистические, которые помогают скрыть или, наоборот, выпятить связи реальные.

Когда-то в детстве мне на глаза попалась литография «Николай I хоронит солдата». Снег. Страшный петербургский холод, и император в кивере то ли идет за гробом, то ли даже несет гроб — сейчас уже не помню. По-видимому, литография эта — не что иное, как попытка мистически передвинуть последний знак нашей десятичной дроби к самой запятой. Мертвых вообще передвигать легче, чем живых. Живой, перенесенный от конца ряда к началу, уже не будет ничтожным знаком. Пирожник Александр Меньшиков, когда стал временщиком, ни на шутку кое-кого потеснил. А мертвого передвигать дело плевое, так как мертвый, не теряя своего самого последнего звания и должности, в то же время мистически приближается если не к Богу, то к королю или премьер-министру. В Париже у арки Неизвестного солдата горит Вечный огонь (подведен газ), и президент или глава правительства склоняется перед этой могилой, едва ли не лобызая плиту.

С мертвыми всегда проще. Мужичку Жанну д'Арк, чтобы возвести в святые, пришлось предварительно сжечь. Видимо, существовала реальная опасность, что эта бесписьменная девушка захочет перекроить математический ряд, заменить его первые цифры.

Мнимые, то есть нереальные, мистические связи смазывают настоящую картину взаимоотношений и взаимозависимостей в общем ряду, затемняют механику принуждения и угнетения последующих чисел предыдущими и в то же время цементируют, скрепляют,  казалось бы, несоединимое. То есть в конечном счете они-то и создают весь ряд — нашу десятичную дробь. Всякое сравнение, как я уже писал выше, обесценивает или даже уничтожает сравнимое. Поэтому я считаю, что нам пора отойти от понятия «ряд» и далее оперировать названиями — общество или людская совокупность или для конкретности — государство. Но даже эти понятия не могут дать точной и четкой картины человеческих взаимоотношений.

Каждое государство соседствует с другим, и отношения с соседями затемняют, искажают или изменяют механику внутренних отношений. Внешний враг почти всегда — внутренний союзник в деле соединения, сплочения, цементирования дроби, то есть в угнетении наших последних людских рядов предыдущими. Причем самому последнему знаку нашего ряда, нашему фурштатскому солдату не дают возможности самому разобраться в степени опасности внешней угрозы для него как личности.

Вообще задача каждого императора, полководца, диктатора, предводителя и так далее — превратить нашего обозника в гайку, винт, болт и тому подобную мелочь, уверив его при этом, что он-то и есть основа всего механизма.

Вместо истинного понятия о зависимости, свободе и воле последнего члена общества в него вбиваются красивые фразы о долге, мистической или божественной связи его со всем рядом и самим главой ряда, вбиваются доводы о необходимости жертвы ради всеобщего блага и так далее. Как в армии солдат всегда должен быть занят и ни на минуту не может быть предоставлен себе, своим мыслям и раздумьям, так последний член общества должен быть всегда зависим, всегда готов к самопожертвованию и всегда обуян страхом исключения из ряда.

Но самый последний фурштатский солдат, самый глупый и ничтожный человек,— все-таки личность, а не болт, гайка или винт. И пока он жив и крутится в общем механизме страны или общества, он должен иметь какой-то зазор, какой-то отличный от нуля минимум свободы выбора, свободы воли духовной и свободы воли физической.

Итак, в этой работе я хочу попытаться, сколь возможно снимая мистику, определить контуры личности самого ничтожного обозника.

Безусловно, это всего лишь попытка, и попытка со слабыми средствами. Отдельной личности никогда нигде не было, разве что в романе Дефо. Всегда человек связан еще с одним человеком, а тот, в свою очередь, с третьим, и все трое соединены между собой и еще с бесчисленным множеством других людей. И все-таки, насколько я знаю, основное внимание всегда уделялось именно этим связям или путам. Тех, кто были связаны или спутаны, всегда хотели связать или спутать еще сильней. Так свободен ли, и если свободен, то насколько, наш фурштатский солдат? Есть ли у него возможность выбора действия или бездействия, возможность неподчинения и протеста, возможность, наконец, выпутаться совсем или хотя бы частично, в то же время не теряя своего последнего места в ряду, то есть оставаясь самым распоследним фурштатцем?

Наш несчастный солдат должен есть, пить, дышать. Должен быть защищен от непогоды, дождя, ветра, холода. Он должен воевать или работать, то есть обеспечивать существование тех, кто сам не воюет и не трудится. Кроме того, наш солдат не бессмертен и поэтому должен быть заменен во времени следующим обозником. Словом, наш солдат должен размножаться, а поэтому обязан иметь жену и как минимум двоих детей, кото-рым тоже надо дышать, есть, пить, во что-то одеваться и т. п. Следовательно, у нашего солдата кроме государственных и общих обязанностей есть еще немало своих сугубо личных, тем не менее чрезвычайно для него важных. Причем его семейный долг редко может быть заменен мистическим. Высшая общая польза никак не может затушевать или скрыть насущности его семейных задач. И в какой бы опасности ни было отечество, дети должны быть накормлены, и босыми в сорокаградусный мороз их из избы не выпустишь. Как бы ни был приучен солдат жертвовать собой ради родины, он, если не полный кретин, жену свою или малолетних детей не поведет под пули или на минное поле ради не очень ясного ему дальнего всеобщего блага.

Об этом, кстати, замечательно сказано у Толстого. Даже посредственность из посредственностей Николай Ростов и тот правильно оценил значение подвига генерала Раевского в Салтановском сражении.

«Офицер с двойными усами, Здражинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здражинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними пошел в атаку... Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его,— думал Ростов,— остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевляться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?»

Я прошу извинить мне эту длинную цитату, но уж очень велико было искушение ее привести, хотя она, возможно, и уводит слегка в сторону.

Итак, личные обязанности нашего фурштатского солдата сталкиваются с его обязанностями общими, гражданскими и зачастую мнимыми. В данной работе фурштатец рассматривается мною, естественно, не столько как солдат, обозник, сколько как последний член некоей людской совокупности. Возможно, что некоторые военные сравнения, затемняют смысл данного реферата, за что прошу прощения у читающего.

Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая сущность. Привязанность к детям — это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.

По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат-обозник, то есть наш последний горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правителям, как несомненно реальная величина, но они опутывают его помимо реальных физических пут еще путами и цепями мнимыми — фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.

Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштатского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.

Итак, личная свобода нашего фурштатца ограничена не только его реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. п.). Но так ли страшно оказаться отлученным? Страшно. Но опять-таки можно определить четкие пределы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то более или менее определенному.

Наш фурштатец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время на нем держится все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости от смерти. Так страшно ли фурштатцу исключение из ряда?

Да, страшно. Страшно, потому что фурштатец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) — возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж, во всяком случае, не обойдет его семью. Но страх за семью — страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштатцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов и дезертиров, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.

«Пролетариату   нечего   терять»,— писал   Маркс.   Нашему фурштатцу — тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть легче всего безбилетному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном направлении. Человек, заплативший за билет да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд наконец двинется и повернет на нужный путь, как было обещано. Обознику никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.

Фурштатец почти всегда на нуле и поэтому ему проще сызнова начинать с нуля.

Но стоит ли брать крайние формы протеста — как-то дезертирство, бегство и т. п.?

Ведь кроме этих крайностей есть еще формы промежуточные, как-то нерадивость, леность, разболтанность, филонство (т. е. итальянская забастовка). Человека убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!

Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за их ничегонеделанья, из-за саботажа наших фурштатцев. Равнодушие к своим общественным обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее — к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.

Итак, мы замечаем, что как бы ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштатец «богател» и несколько «освобождался», но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их ощущать не мог. Сравнивать ему было не с чем. Ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.

Правда, следует сказать, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.

«Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, не еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам... Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах,  смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было».

На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и поняла, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было все еще легко, и она вдруг, неожиданно для себя, встала на голову и перевернулась на узком, еще школьных времен диванчике.

«Тише, Ваву разбудишь!» — одернула себя, тихо разделась, накинула халат и пошла в ванную. Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспоминала нескладного лейтенанта и худого унылого человека, который одиноко спускался под Докучаеву переулку.

О бывшем муже и об Алеше Сеничкине, с которым у нее назревал роман, думать ей не хотелось.

...

 

(Источник: Владимир Корнилов. Демобилизация. Изд-во "Московский рабочий, 1990 г.)

 


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.