Звонил Ленгаз, вошла Госбезопасность:
«Едва не угнан в Осло самолет,
а
вы предпочитали время года,
когда желтеют листья на дубах,
клубится зной и
хлещет дождь со снегом
и фонари темнеют белой ночью —
по-шведски «солнце в
полночь»...
Что, молчальник,
расколетесь
теперь-то?»
Ах,
начальник,
когда-нибудь, когда не будет нас
и встанет Пермь на месте
Ленинграда
и раньше срока вскроются каналы,
в такую же придурочную
ночь
какой-нибудь казах или эстонец,
раздав багры и надувные
лодки
энтузиастам из числа ученых,
туристам, взявшим массовостью
спорт,
и наркоманам, трущимся в «Сайгоне»,
собьет две-три специальных
опергруппы
ловить в Неве всплывающие трупы.
Да, не эпоха выплывет весной,
а с выколотыми глазами некто,
со
срезанными начисто губами,
скальпированный, без бумаг, никто —
ну, знаете,
неопытный стукач,
решивший завязать: заела совесть;
иль падший ангел,
сервис при отеле,
возлюбленная генерала в штатском,
паскуда, нас на понт
хотела взять;
иль слишком любопытный европеец —
не увлекайся, падло,
стариной;
иль деятель науки, темный тип,
был заподозрен кем-то в
шпионаже,
не знаю — дело, так сказать, не наше.
Не дай Бог, их протащит ледоход
там, где в гранит оделася Нева,
и
вспыхнет эпидемия холеры.
Их лучше обезвредить до мостов,
на низком берегу
—
где
мы гуляли
с тобой, Олег, идейный враг шпаны,
когда у детворы, обставшей
нас,
ты отобрал с наборной ручкой финку
и бросил в реку, так что их
главарь
канючил: «Хули ты мою волынку?» —
но подугас его дружины
пыл,
не то б и я, быть может, так же плыл.
Тем более, что я умею плавать,
и плавал стилем «треджен» мой отец,
и
обучу своих детей я брассу,
ведь ленинградцы все почти пловцы.
И я после
ночной купался смены
на траверсе завода моего,
который гнал сметану на
говне,
вблизи Крестов (читай: вблизи Кремля —
не меньшая, начальник,
популярность
и та же кладка красных кирпичей;
сюда на время загнан был
Иосиф
отнюдь не потифаровой женой);
а рядом в элегантной черной
тройке
плыл за гитарой юный Карташов,
впоследствии злосчастный
взяткодатель...
Иона... кит... Я путаюсь, Создатель.
Я плыл бы мимо датских кораблей
и финнов, в чешский лезущих
автобус.
Синьор Растрелли протравил рисунки
зимы на стенах Зимнего
Дворца,
с чем не согласен был мой чичероне
бен-Цехновицер, тоже
архитектор
(с Орестом негодующие братья,
им всем перебежал дорогу Пушкин)
—
и вот паденье пыльных листьев лавра
с развешанных венков в холодный
суп,
озноб, забвенье, бедный Сологуб.
Но я сверну у зданья Биржи в Невку.
Речной трамвай, идущий в
Петергоф;
внезапный запах аргентинских прерий,
где комбинат кожевенный
«Марксист»
спускает в реку щелочь и мездру,
где я
филонил,
где
я загорал
с тобою, Лена, скромная гимнастка, —
сколь торс был мощен, столь
невзрачен дух, —
и дальше, дальше, остров и залив,
где все белеет парус одинокий,
где мы
полсуток на мели сидели
с тобою, следопыт глубин...
Чем больше нас, тем
больше я один.
Чем больше вас, тем меньше вас, друзья.
Иосиф. Женя. Дима. Миша.
Боря.
Марина. Люда. Ксения. Марина.
Славинский. Вольф. Ефимов.
Орданьян.
Мопс. Пизя. Вымя. Длинный. Несгибай.
Младенчество. Гимназия.
Женитьба.
Я разбираю ваши имена,
как на могильном камне письмена.
Простимся ж на Литейной стороне,
не то я уплыву, Госбезопасность.
Еще
осталась кое в чем неясность,
но, видит Бог, не по моей вине.
Прощай,
прощай — но помни обо мне.