ВОСПОМИНАНИЯ
Часть I
Один политический процесс (1956-1958)
Предисловие
Основной текст этих воспоминаний был написан в 1968, обсужден с участниками событий тогда же, после чего перередактирован. В течение бурных для автору лет 1970-75 он не только не прикасался к этим мемуарам, но даже не имел у себя их текста. В 1975 следователь Барышников, по делу Твердохлебова приезжавший к автору, уверял его, будто неведомо в каком виде часть этих воспоминаний опубликована на Западе [1].
После этого автор с большим трудом достал искаженную многократными перепечатками самиздатную копию своего сочинения, перечел, исправил и сократил ее. Полученный текст воспроизводится ниже. Спасибо всем, кто действовал с автором, кто помогал ему писать, кто хранил и перепечатывал. Как мне грустно, что я не могу вас назвать поименно, — я люблю вас, и мы верим друг в друга.
В марте 1957 г. я был арестован по обвинению в преступной деятельности, предусмотренной статьями 5810-11 ук РСФСР[2]. Юридические основания, приведшие к моему аресту, и деятельность, послужившую основой для этого ареста, можно разбить на три группы. В этом параграфе я буду говорить исключительно о юридической стороне; мотивы и подробности излагаются далее.
Первое. Еще в марте 1956 г. мы перепечатали — раздобыли разными путями и отпечатали на машинке в большом числе экземпляров — доклад Н.С. Хрущева на XX съезде о культе личности Сталина (речь идет о докладе Хрущева на закрытом заседании XX съезда). Кроме того, мы снабдили текст моим послесловием, называвшимся ПО ПОВОДУ РЕЧИ ХРУЩЕВА, и примечаниями к тексту (подстрочными) [3]. Я не главный автор этих примечаний. Если мне в них что и принадлежит, то разве лишь некоторое ухудшение их научности, придание им полемической заостренности и безответственности суждений. Поскольку примечания нам не инкриминировались, а сам автор примечаний согласен, чтобы я назвал его имя, да оно и называлось им в процессе следствия, — автором их был мой друг Эрнст Семенович Орловский. Отпечатанный текст — примерно 30 страниц — мы продавали потом по «себестоимости», т. е. из расчета, сколько стоит перепечатка на машинке. Кстати, этот принцип — продажа самиздатных произведений по стоимости перепечатки — мне кажется реалистичным и весьма правильным и в наше время.
Так вот, первый провал относится к маю 1956 г. На праздники к нам в Ленинград приезжал мой старый приятель Фимка (Ефим) Рохлин, который работал в Медвежьегорске (по распределению). Он застал нас в разгаре работы по перепечатке. Он купил у нас экземпляр. Вспоминаю, что потом он выражал свое неудовольствие, граничащее с возмущением (не мне, а нашему общему знакомому), на предмет моей коммерческой жилки, что я потребовал с него 10 рублей (в нынешних деньгах — один рубль) за этот экземпляр. Вспоминаю и еще одного тогдашнего знакомого, который до сих пор поминает с ехидством, что этот экземпляр принадлежит ему лично, ибо он за него денежки платил. Кстати, этот последний экземпляр остался неразысканным органами, и, как я узнал после освобождения, с него за время моего ареста делались копии, которые сейчас где-то гуляют. Впрочем, это не единственный экземпляр, уцелевший от органов. Вернемся к Рохлину. Свой экземпляр он увез к себе. Там, в Медвежьегорске (Карело-Финская АССР), он, разумеется, давал его читать то тому, та иному. Сослуживец дал сослуживцу, тот дал начальнику, а начальник, прочтя, — в Комитет госбезопасности [4]. Насколько мне известно, этот экземпляр в непродолжительное время лег на стол к одному из членов Карело-Финского ЦК. Надо уточнить только, что он был без моего послесловия (кажется, его мы не успели допечатать до отъезда Рохлина; он-то прочел послесловие в оригинале, а я обещал ему прислать с оказией недостающий, «хвост»), но с примечаниями, расположенными подстрочно. Говорят, чекист весьма похвально высказался о примечаниях. Сразу же Рохлин позвонил мне. Точнее, не мне, a через промежуточное лицо. Некоторые считают, будто в таких случаях ни в коем случае нельзя прибегать к помощи телефона. Я не разделял этой точки зрения. Надо различать два вида телефонных сообщений в случае провала. Если бы он позвонил мне, говоря: «Тот текст, который я брал у тебя, у меня изъяли в КГБ», — то это было бы чистой воды идиотством. Но если бы oн вообще не известил меня о провале, это было бы глупостью. Он лишил бы меня той информации, которой ГБ уже обладало. Сведения о провалах, арестах, обысках надо сообщать сразу, молниеносно. Он это и сделал. Он позвонил одному нашему общему знакомому, рассказав в терминах, приемлемых для ГБ, что у него, Фимки, забрали, де, одну очень интересную бумагу, которую он купил в Ленинграде у случайного встречного у Дома Книги; что теперь это грозит ему вызовом в ГБ; что он очень беспокоится и просит почаще поддерживать с ним связь — как бы не стряслось чего плохого с ним. Как видите, задача передать информацию была решена им прямо-таки гениально. Такой разговор не давал ни малейших оснований даже самому подозрительному сыщику заподозрить собеседника Рохлина (а тем более — меня). В самом деле, человек, которому грозит неприятность со стороны ГБ, делится опасениями со своим старым приятелем, который, как явствует из телефонного разговора, вообще-то впервые слышит о каких-то там бумагах. Приятель же этот в тот же день позвонил моей жене Ире Вербловской, сказав, что давно не виделся с нею и хотел бы поболтать за жизнь. В тот день он звонил еще по десяткам разных номеров, ей звонил не первой. Встретившись, он информировал ее о случившемся и договорился о встрече со мною в ближайшие дни. Неподалеку от моего института (я тогда работал ассистентом в Технологическом институте пищевой промышленности; он помещался у Дома Культуры им. Капранова на тогдашнем проспекте Сталина (он же Забалканский, Международный, Московский проспект), а позже, уже после моего ареста, был переведен из Ленинграда в Воронеж) вечерком мы с ним встретились. Он полностью пересказал мне содержание звонка Фимки, и мы с ним обсудили, какие меры следует принять.
Позднее мне стало известно, что в это время — с aпреля по ноябрь 1956 г. — действовал какой-то Указ Президиума Верховного Совета СССР о том, чтобы не привлекать к ответственности по статье 5810. Точнее, мне рассказывали об этом указе обычно осведомленные люди, а текста его я не читал. Стало быть, наши страхи были в известном смысле напрасными: арест нам не мог грозить. Но поскольку указ сей никогда не был опубликован, страхи наши были по крайней мере обоснованными. Как бы там ни было, мы (я и Ира Вербловская) убрали все экземпляры речи Хрущева из дому, приостановили размножение их, сменили пишущую машинку в доме (для напечатания речи я специально брал машинку, на которой не печатал ничего другого) и собрали ряд бумаг, которые, по моему мнению, не следовало показывать посторонним глазам, в чемодан. Чемодан же мы отнесли одной знакомой Иры — (Долли, Двойре) Доре Ильиничне Левиной; это мать Жени Грузова. Она в свое время, в начале тридцатых годов, попадала на непродолжительное время в тюрьмы ОГПУ и на допросы к подчиненным Ягоды [5]. Тамошние впечатления оказались столь сильны, что она была готова помочь любому человеку, который боролся с ГБ или с которым боролось ГБ. Сейчас она уже умерла, так что ей не повредит мой отзыв. Она очень остроумно запрятала экземпляры речи Хрущева (теперь я понимаю, что ей помог ее прошлый тюремный опыт), а чемодан, не содержащий с моей точки зрения, особо криминального, поставила в комнате. Это — первый раз, когда они напали на след нашей деятельности. Тогда все происшедшее осталось без последствий. Позже нам и это припомнили: за два месяца до ареста — 20 января 1957 г. — этот экземпляр был приобщен к моему следственному делу.
Следует добавить, пожалуй, что когда Рохлина вызвали в Карельское ГБ, то он дал там показания (впрочем, юридически, наверное, его рассказ там нельзя считать показанием и заданные ему вопросы — допросом: ведь дело не было возбуждено; именно поэтому, как я понимаю, позже ему его ложь не инкриминировалась как лжесвидетельство) в стиле своего телефонного звонка: купил у неизвестного у Дома Книги. Неизвестный — высокого роста, в зеленой шляпе. Других примет не помнит. Его отпустили с миром, и даже по службе никаких неприятностей у него не возникло.
Любопытная подробность, которая годилась бы в мелодраму. Впрочем, автора упрекнули бы в натяжке, подгонке случайностей. В это же время, весной 1956 г. один мой университетский приятель, сокурсник, Юра Волков тоже ненароком помог ГБ. Случилось это так. Вскоре после XX съезда мы с ним много беседовали на политические темы. На него произвела впечатление целостность, убежденность и страстность моей позиции, которую вкратце (подробнее я говорю об этом в § 2) можно описать как полное недоверие тогдашнему ЦК, состоявшему из выучеников Сталина; я требовал, чтобы народу была возвращена власть в своей стране, отнятая у него Сталиным и его приспешниками. Волков не соглашался со мной ни в критических загибах, ни в позитивных требованиях, но относился к моему мнению с интересом. Жена его Зина пригласила однажды на чашку чая и рюмку водки к себе свою сослуживицу (обе работали в школе). Та пришла с мужем. Волков, когда разговор за столом коснулся Сталина (а кто весной 1956 не говорил о нем?), рассказал, что у него есть интересный приятель — Револьт Пименов, — который думает то-то и то-то. Собеседник же его оказался — не отрекомендовавшись в том — капитаном госбезопасности Юрой Меньшаковым. Об этой беседе он сам напомнил Волкову, когда уже в форме ГБ приехал делать обыск в доме Волкова примерно через год. (Обыск был напрасным, ибо у Волкова ничего не было.) Меньшаков и мне похвалялся: «Мы о Вас знали еще в мае 1956-го от Ваших же приятелей. Например, от Волкова». Разговор этот также остался без последствий, если не считать того, что Меньшаков поставил себе «галочку»: есть, де, такой интересный для них человек. Вообще позже высянилось, что, не подозревая того, я был знаком и с другими штатными сотрудниками ГБ. Например, со старшим лейтенантом Валерием Александровичем Кривошеиным мы вместе были на одной комсомольской стройке, куда выезжал году в 1950-51 наш Университет. Он также входил в следственную группу по моему делу и поведал, что обратил на меня внимание именно тогда. Каюсь, я его там и не заметил, хотя он высокого роста.
Второе — Венгрия. «Венгрия» — это слово стало как бы условным кодом, кратким названием целой серии событий. Я не собираюсь здесь излагать события тех дней. И тем более не пытаюсь «правильно» их оценить. Ведь для понимания последующего важна, существенна в моей судьбе не та или иная «правильная» оценка этих событий, даже не то, что случилось «на самом деле», а мое ТОГДАШНЕЕ восприятие этих событий, комплекс тех сведений, которые мне были известны ТОГДА, а не потом. Я хочу воспроизвести свои мысли того периода, даже если не разделяю их сейчас и даже если факты были иными, чем мне они представлялись осенью-зимой 1956 года.
20 октября 1956 г. в Польше произошли некоторые события, которые можно было назвать революцией, которые сами поляки назвали «Наш Пазьдерник» (в переводе — «Октябрь») и которые состояли в том, что сменилось польское правительство (у власти по требованию снизу стал Гомулка, посаженный еще в 1949, но, в отличие от Райка, Костова, Сланского и Дзодзе, не расстрелянный), после чего советские танки, уже двигавшиеся к Варшаве, остановились в результате ряда демаршей, предпринятых этим правительством [6]. Вскоре после этого в Польше резко оживилась общественная жизнь и прекратились преследования за критику правительства. 23 октября в Будапеште состоялась трехсоттысячная демонстрация перед зданием Парламента. Эта демонстрация происходила под впечатлением польских событий. Лозунги ее были довольно невинны: все — за социализм. Насколько они были невинны, видно хотя бы из того; что все главные 10 пунктов требований вошли через некоторое время в программу правительства Яноша Кадара [7]. В частности, я помню, что один из лозунгов касался системы школьных оценок. В Венгрии сложилась традиционная национальная система отметок, отличная от русской. Не помню, то ли она была 12-балльная; то ли там единица означала высший балл, двойка — уже похуже, а пятерка соответствовала нашей двойке. Как бы там ни было, году в 1949 эту национальную систему оценок всюду в обязательном порядке заменили нашей пятибалльной. Так вот, демонстранты-студенты требовали возврата к национальной системе отметок. Но тогдашний генеральный секретарь венгерской компартии (официально — Венгерской Партии Трудящихся — ВПТ) Эрне Гере и в этом провидел происки американской разведки и потаенное желание реставрации капитализма; он был проницательным человеком, как и многие его сослуживцы. Он обозвал демонстрантов «фашистской чернью». В ответ Будапешт покрылся баррикадами, раздались требования отставки Гере. В отличие от Варшавы советские войска находились в самом Будапеште. По приглашению Гере они выступили «на подавление фашистского мятежа». Кстати, среди советских военнослужащих в Ленинграде распространялись единообразные слухи, будто «контрреволюция» в Венгрии началась с массовой резни советских солдат ночью Я специально проверял тогда же эти слухи и не нашел никаких подтверждающих фактов. Разумеется, рядовые солдаты Советской армии могли воспринимать события как фашистский мятеж; для них восстание могло выглядеть как продолжение полугодового штурма Будапешта в 1944-45 годах, когда нилашисты, арестовав Хорти, до последнего человека отстаивали город от Красной Армии. Ведь в годы войны Венгрия была противником СССР, причем особенно сильно сопротивлявшимся на последнем этапе, под властью фашиста Салаши. Когда советские войска вмешались, венгерская армия и полиция выступили в поддержку демонстрантов (а кое-где сохраняли нейтралитет, отказавшись подчиняться требованиям правительства, но и не выступая против него). Не было частей венгерской армии, которые бы выступили против восставших. На стороне правительства Гере-Хегедюша, не считая советских войск, были только войска госбезопасности, которые — надо отдать им должное — отчаянно дрались и не сдавались даже тогда, когда правительство отдало им приказ о сдаче. Здания Горкома и ГБ защищались до последнего. Сил же, чтобы оборонять другие «узловые пункты», вроде радио, вокзалов и т.п., у правительства Гере-Хегедюша не было. Советских войск в городе было мало.
В советских газетах 24 октября были опубликованы сообщения «о провале антинародной авантюры в Будапеште». За два дня до того в «Правде» была помещена статья о польских националистах, об угрозе завоеваниям социализма в Польше и т. п. Статья была за подписью «нашего собственного корреспондента» и называлась АНТИСОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ ВЫСКАЗЫВАНИЯ НА СТРАНИЦАХ ПОЛЬСКОЙ ПЕЧАТИ. В ответ на это я послал в « Правду » письмо, названное АНТИДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ВЫСКАЗЫВАНИЯ НА СТРАНИЦАХ СОВЕТСКОЙ ПЕЧАТИ, где в очень возвышенных, патетических тонах заявлял примерно следующее (копии у меня не сохранилось, но это письмо приобщено к моему следственному делу, которое должны «хранить вечно»; оно мне не инкриминировалось): Ленин был за полную свободу, Ленин полемизировал без угроз танками и штыками, Ленин был за право наций на самоопределение. Поэтому я возмущаюсь писаниями «гражданина собственного корреспондента» и тем, что в «Правде» помещена статья, явно угрожающая польскому народу, если он не будет поступать так-то и так-то. Разумеется, я отдавал себе отчет в том, что большая статья, примерно на четверть листа, в «Правде» за подписью «собственный корреспондент» является редакционной, сиречь выражает мнение ЦК (причем по каким-то причинам ЦК не желает официально выразить это мнение). Следовательно, я сознавал, что выступаю против ЦК и Советского Правительства в этом вопросе. Но выступал я, противопоставляя заявления Ленина нынешней, неверной, по моему мнению, практике правительства. Но явно говорил я не о правительстве и ЦК, а лишь о « гражданине собственном корреспонденте», которого всячески изничтожал в письме. Копию я направил в «Комсомольскую правду» и журнал «Вопросы истории». 7 декабря «Правда», а 26 декабря «Комсомольская правда» переслали эти письма в КГБ. Журнал «Вопросы истории вернул мне его с выражением « благодарности за сообщение моего мнения по данному вопросу» (на типографском бланке). Не помню точно, на какой день после начала событий в Венгрии премьер-министр Хегедюш и генсек Гере подали в отставку и эти посты заняли соответственно Имре Надь и Янош Кадар. Юридически это было оформлено как решение ЦК и Президиума Государственного Собрания (Парламента). Имре Надь, подобно Гомулке, в тот момент являлся воплощением народных требований, ведь, будучи в июле 1953 г. назначен премьер-министром, он провел целый ряд мер, облегчивших народу жизнь, и в 1955 г. был исключен из партии (генсеком все время до XX съезда оставался Матиас Ракоши). Восстановлен Имре Надь был только в октябре 1956 г., когда политическая жизнь активизировалась (клуб им. Петефи, похороны реабилитированного праха Райка и др.). С его именем связывали надежды на подлинную демократизацию общественной жизни, на построение настоящего, не ракошиевского социализма и — многие — на достижение национальной самостоятельности Венгрии. Так вот, «с корабля на бал», числа 24-25 Имре Надь стал премьер-министром. Советские газеты каждый день уведомляли о «полном крахе контрреволюции», впрочем, иногда проговариваясь, что правительство предоставляет восставшим одну за другой отсрочки для «окончательной капитуляции». Парой недель позже я выяснил, что в это время силы повстанцев росли и росли, а Янош Кадар в эти дни публично выступил с речью, в которой указал на лояльность, законность требований повстанцев. Тогда я этого не знал. Дело в том, что по принципиальным соображениям я в то время не слушал иностранного радио (да его и глушили), а все свои сведения черпал исключительно из газет стран социалистического лагеря — польских, югославских и (в меньшей степени за трудностью языка) венгерских, а также из анализа советской прессы. Попутно замечу, что внимательный анализ советской прессы позволяет почти всегда составить совершенно правильное представление о событиях, как бы на первый взгляд ни казалось противоположное. Числа 28-29, не помню точно[8], но скорее 28-го, я разослал ряд писем депутатам Верховного Совета СССР примерно следующего содержания (копии у меня не сохранилось, но в следственном деле копий много):
Уважаемый товарищ депутат такой-то! До сих пор в нашей печати правительство, опирающееся на иностранные штыки, называлось марионеточным правительством, а сами эти иностранные штыки назывались штыками интервентов. Сейчас в Венгрии правительство опирается на советские штыки, как видно даже из советских сообщений, а советская армия там ведет войну против части венгерского народа. Для того, чтобы у советского народа и иностранцев не сложилось мнения, будто венгерское правительство является марионеточным, а Советский Союз интервентом, с целью сохранения престижа Советского Союза, я прошу Вас на ближайшей же сессии Верховного Совета потребовать от Советского правительства вывода советских войск из Венгрии. Кроме того, я прошу Вас потребовать принятия закона, чтобы в дальнейшем такое использование советских войск за границей не допускалось без специальной санкции Верховного Совета либо Президиума Верховного Совета.
Следовала моя полная подпись и мой адрес. Не помню, к сожалению, полного списка адресатов, кому я направил это послание; адреса их были взяты из разного рода справочников. Тут мне помогла энциклопедичность уже упоминавшегося Орловского: у него нашелся и список всех депутатов Верховного Совета, и справочники, по которым можно было установить адреса многих из них. Разумеется, я не рассылал самолично всех писем — меня бы на это не хватило. Мне помогли и напечатать написанный мною текст, и надписать адреса, и опустить конверты в ящики (в последнем, в частности, помогла Эврика Зубер-Яникун; в быту ее называли Ирой, как и мою жену). Но оригинал был написан самолично и полностью мною, и на каждом послании я собственноручно расписался. Учитывая вскрывшуюся позднее недобросовестность некоторых лиц, я не уверен, что все те письма, которые были вручены моим помощникам, попали в почтовый ящик, а не в печку. Но часть писем все же дошла до адресатов, как видно из того, что в следственном деле имеются собственноручные заявления в ГБ о «препровождении нижеподписавшимся в органы полученного нижеподписавшимся письма антисоветского содержания»; такие письма направили 10 декабря 1956 академики Палладии, Цицин, Мусхелишвили; между 11 и 19 декабря — писатель Бажан, а 21 декабря — академик Курчатов. В обвинительном заключении мне инкриминировалось это письмо, но суд не признал его преступным, и в приговоре оно мне не инкримировалось. Уточню, пожалуй, что собственноручные заявления я видел лишь первых четырех, а Курчатов поручил какому-то администратору препроводить мое письмо, что тот и сделал cо ссылкой на указание академика И.В. Курчатова.
Эренбург получил мое письмо и никуда не пересылал. Единственно, кто мне ответил, был академик Бакулев. Он писал:
Гражданину Пименову Р.И.
Все разъяснения по интересующему Вас вопросу Вы можете найти в письме Председателя Совета Министров СССР Н.А. Булганина Эйзенхауэру, опубликованном в газета «Правда» такого-то числа ноября месяца.
Прошу подтвердить получение моего письма.
Никаких формул вежливости и даже обращения не было. Письмо было датировано, кажется, ноябрем (я его цитирую по памяти; оригинал — в следственном деле, а копия — в канцелярии Президиума Верховного Совета), но получил я его чуть ли не в конце декабря или начале января, ибо адрес я указал тот, где я прописан (у матери, на Серпуховской, около Технологического), тогда как фактически жил у своей жены (Петроградская сторона, ул. Теряева — ныне Вс. Вишневского) и за эти бурные месяцы мне было некогда заглянуть «домой». Последний абзац его письма я понял так: Бакулев думает одно из двух: либо, что это письмо — анонимка, что такого человека быть не может, разве что сумасшедший; или же он желает проверить, не арестован ли отправитель. Именно поэтому я так досадовал, что произошла задержка с его получением. Немедленно я написал ему нечто в следующем роде:
Уважаемый товарищ Бакулев!
Извините, что задержался с ответом. Ваше письмо я получил и им не удовлетворен. События в Венгрии могут иметь такое же роковое значение, как поведение СССР по отношению к Югославии в 1949. Я крайне удручен тем, что депутаты Верховного Совета сейчас, как и тогда, ограничиваются тем, что повторяют слова Председателя Совета Министров, тогда как по Конституции должно быть наоборот — он должен выслушивать их мнение и следовать их воле.
Прошу Вас принять меры к опубликованию нашей с Вами переписки.
С уважением — подпись.
На это я получил ответ — снова в безличной форме:
Нашу с Вами переписку я направил в Президиум Верховного Совета СССР. Бакулев.
Как только КГБ получил письма депутатов [9] и т. п. «голос народа», в частности — бумагу из ОК ЦК КПСС от 28 декабря 1956, оно запросило ленинградский психдиспансер. Это — первая бумажка, официально открывающая дело: не состою ли я на учете в психдиспансере. Ответ гласил: «Нет». Строго говоря, в деле нет самого запроса ГБ, а есть ответ:
В ответ на Ваш запрос сообщаем, что гражданин Пименов Револьт Иванович на учете в психдиспансере не состоит.
Таких справок в деле две: от 2 ноября 1956 и от 19 января 1957.
Наконец, третья группа обстоятельств, которая, в общем-то, уже решила мою судьбу. Это обстоятельства, связанные с Библиотечным институтом (ныне — институт Культуры; расположен на Марсовом поле). В деле есть два формально независимых документа, зачинающих дело с этой стороны. Первый из них:
Мы, нижеподписавшиеся, работники ленинградского почтамта, такие-то три человека, составили настоящий акт о том, что в результате повреждения сортировочной машины 9 числа февраля месяца 1957 г, был поврежден пакет с письмами за номером таким-то. В результате адреса на ряде конвертов пришли в негодность и невозможно было установить, кому они были адресованы. Поэтому для установления адресата по содержанию писем мы вскрыли те из них, которые либо не содержали обратного адреса, либо на которых и он был поврежден. Перечисляются письма. Из этих писем мы сочли необходимым передать Комитету госбезопасности прилагаемое письмо ввиду крайней антисоветскости его содержания. Подписи. Печать.
Речь идет о письме Бориса Вайля из Ленинграда Косте Данилову в Курск. Подробнее о Вайле и Данилове и их месте в нашей организации будет речь далее, а пока ограничусь сказанным, добавив, что это письмо послужило юридической основой для выемки почтовой корреспонденции на курском почтамте на имя Данилова, что в свою очередь, послужило основанием для ареста Данилова 24 марта и ареста Вайля 25 марта.
Второе: пространное заявление некоего Кобидзе от 20 марта 1957 в ГБ (том дела III, лист дела 1):
Я, Кобидзе Коба Петрович, проживающий там-то, считаю нужным сообщить Комитету госбезопасности следующее. У меня есть приятель Вишняков Владимир, студент Библиотечного института. Он неоднократно вел со мной разговоры на политические темы. Недавно он сказал, что даст мне почитать кое-что интересное. Пришел ко мне домой и оставил у меня пакет, который при мне он не разворачивал. Мы разговаривали на другие темы, а содержимое пакета он просил почитать. Когда он ушел, я развернул пакет, прочел и увидел, что в нем содержатся исключительно антисоветские материалы и документы, поэтому я весь этот пакет передаю в госбезопасность с тем, чтобы вы приняли надлежащие меры.
Цитирую, разумеется, по памяти, отсылая за точным текстом к хранимым вечно архивам КГБ. Припоминаю, что в пакете были: ПРАВДА О ВЕНГРИИ (см. § 6), ряд «информации» (см. § 10), несколько стихов, в частности Ольги Берггольц (1940):
Нет, не из книжек наших скудных —
Подобья нищенской сумы —
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Как мы любили сильно, грубо,
Как обманулись мы, любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.
Как в духоте бессонных камер,
И дни и ночи напролет,
Без слез, разбитыми губами,
Шептали «Родина», «Народ».
И находили оправданье
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновей.
О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В беззвездных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.
И бесполезно тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшились мы тюрьмы —
И не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
За образ призрачный, любимый,
За обманувшую навек —
Пески монгольские прошли мы
И падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
Она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
И трижды лжива их хвала.
Но если, скорчившись от боли,
Вы этот стих прочтете вдруг,
Как от костра в пустынном поле
Обугленный и мертвый круг,
Но если жгучего преданья
Дойдет до вас холодный дым, —
Ну, что ж! Встречайте нас молчаньем,
Как мы, встречая вас, молчим!
Это стихотворение сопровождалось моей припиской, лучше, чем что-либо иное, выражавшей нашу тогдашнюю «программу»:
Мы не замкнемся в круг молчанья,
Развеем призрак давящей стены.
Пусть станет правдой, не мечтаньем,
Что мы — хозяева страны!
Заявление Кобидзе открывает дорогу длинным подробным показаниям Вишнякова от 23 марта, касающимся «антисоветской группы в Библиотечном институте» и послужившим юридической основой для ареста меня и Бориса Вайля, произведенного одновременно между 22 и 23 часами 25 марта.
Таковы три группы фактов, приведших меня в тюрьму.
<...>
[1] См. Р.И. Пименов. ОДИН ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПРОЦЕСС. Серия «Вольное слово», вып. 8, «Посев », 1973. Эту брошюру составили две главы первого варианта воспоминаний: гл. 10-я ПОСЛЕДНИЕ ТРИ МЕСЯЦА и гл. 18 — СУД. (Прим. ред.)
[2] 1) Статья 5810 говорит об антисоветской агитации и пропаганде; 5811 — об организации в этих целях, В ныне действующем Кодексе это статьи 70 и 72
[3] Текст и подстрочные примечания приводятся в Приложении 1 к мемуарам. В «Памяти » приложения не воспроизводятся.
[4] Боюсь, не подвела бы меня память. Мне-то помнится так, но кое-кто утверждает (из вторых рук), будто Фимку изловили сразу в поезде Ленинград-Медвежьегорск, в котором он де, разложился читать текст в открытую. Сомневаюсь.
[5] О существе допросов см. М. Булгаков. МАСТЕР И МАРГАРИТА, начиная со слов: « ...изредка издавая тяжелое, страдальческое мычание. Тогда Никанора Ивановича посетило сновидение в основе которого, несомненно, были его сегодняшние переживания», — до слов: «Никанору Ивановичу полегчало после впрыскивания, и он заснул без всяких сновидений. Но благодаря его выкрикам тревога передалась в 120-ю комнату... »
[6] 20 октября не менялось «правительство»: это был второй предпоследний день VIII Пленума ЦК ПОРП. Рано утром этого дня покинули Варшаву неожиданно перед тем приехавшие Хрущев, Каганович, Молотов и Микоян. 20 октября Гомулка, еще не избранный в Политбюро, выступал на Пленуме с речью, позднее переданной по радио всему народу. Это был также день многочисленных митингов, требовавших прихода нового партийного руководства. 21 октября Гомулка был выбран в новый состав Политбюро и первым секретарем ЦК. Правительство как таковое не менялось: во главе его стоял Юзеф Циранкевич, занимавший пост премьер-министра с 1954 по 1970. См. Конрад Сыроп. ВЕСНА В ОКТЯБРЕ. Нью-Йорк, Прегер, 1961. — Прим. Н. Горбаневской.
[7] Демонстрации проходили в знак поддержки польской борьбы за свободу, но в то же время под лозунгом возвращений к власти в партии и государстве Имре Надя и с программой из 16 пунктов, из которых одни вообще никогда не вошли в программу Кадара, а другие остались временным пустым обещанием. 16 пунктов были во многом радикальнее даже того, что был готов принять Имре Надь (многопартийность, немедленный вьвод советских войск). Пункта о системе оценок среди принципиальных требований не было. См. Тибор Мераи, ТРИНАДЦАТЬ ДНЕЙ. Нью-Йорк, Прегер, 1961. — Прим. Н. Горбаневской.
[8] Ире помнится, что какие-то конверты опускались в день похорон Доры Ильиничны — 30 октября, но мне помнится, что начал я отправлять их за день-два до временного вывода советских войск из Будапешта, состоявшегося как раз 30 октября.
[9] Переписка с Бакулевым не была Президиумом переслана в ГВ; она попала в следственное дело в результате обыска у меня.
Источник: «Память». Исторический сборник. №2. / Париж, 1979. Москва, 1977.