Автор: Юрий Мальцев
Название: Вольная русская литература. Часть 2
Период появления в самиздате: В Самиздате не ходила


 

Ю. МАЛЬЦЕВ

Вольная русская литература
1955 — 1975

ПОСЕВ

© Possev-Verlag, V. Goradiek KG, 1976

Frankfurt/Main Printed in Germany

 

<<< Часть 1.

Часть 2.

IX. МЕМУАРЫ

 Та же потребность восстановить истину, сохранить хоть капли правды среди моря лжи, породила огромную мемуарную литературу самиздата. Именно из этих книг потомки будут узнавать о нашей жизни, по этим книгам историки будут изучать наше время. Самые разные люди — начиная от никому неизвестных заключенных и ссыльных и кончая самим главой советского правительства Никитой Хрущевым — (чьи опальные мемуары тоже тайно читаются в СССР) — оставили свои свидетельские показания.

 Среди подлинных мемуаров самое большое место занимают, разумеется, мемуары людей, побывавших в советских концлагерях, тюрьмах и психиатрических больницах. Об этих книгах можно повторить то, что было уже сказано выше о лагерной литературе. После того как Хрущев выступил с разоблачением Сталина, многие, пострадавшие от сталинского террора, поверили, что настало уже время, когда можно рассказать всю правду. Как сказал потом сам Хрущев, редакции советских журналов и издательств получили около 10 тысяч воспоминаний, романов и повестей на лагерные темы. Некоторые мемуары были опубликованы, самые интересные из них, пожалуй, мемуары генерала армии А. В. Горбатова. Но во всех опубликованных мемуарах очень мало места отводится конкретным описаниям ужасных условий жизни и порядков в советских концлагерях и, напротив, очень настойчиво пропагандируется все та же неправдоподобная легенда об «ошибках» Сталина, о мудрости партии, неуклонно ведшей вперед советский народ от победы к победе по пути строительства коммунизма, восхваляется мужество коммунистов, сохранивших в лагере веру в правоту марксизма-ленинизма, и т. д. Печатались, разумеется, мемуары одних лишь коммунистов, и рассказывалось в них в основном о коммунистах, попавших в лагеря. Судьба же всех остальных пострадавших обходилась молчанием. Причем все эти мемуаристы дружно уверяли читателей в том, что они не таят никакой обиды на советскую власть и что хотя их собственная жизнь искалечена и загублена — это все ничего, ибо главное — это то, что восторжествовало великое дело Маркса-Энгельса-Ленина. Но вскоре даже такие мемуары печатать было запрещено, и лагерная тема совсем исчезла со страниц советской печати.

 Среди книг, написанных для советской печати, но к печати не допущенных, наибольший интерес представляют, пожалуй, мемуары коммунистки Евгении Гинзбург — «Крутой маршрут», которые распространялись тайно самиздатом. Хотя Е. Гинзбург в своих мемуарах тоже заявляет о своей недрогнувшей вере в партию и в «великую ленинскую правду», но именно потому, что эти заявления вступают в противоречие с реалистическими описаниями чисток 30-х годов и жизни лагерей, опубликовать эти мемуары было особенно опасно.

 Е. Гинзбург сумела сохранить удивительно ясную память. Яркость восприятий, чистота и непосредственность их передачи делают ее книгу одним из самых впечатляющих рассказов о сталинской эпохе.

 Гинзбург рассказывает о волне арестов 34-37 годов, об этой вакханалии, оргии террора, о многолюдных собраниях, на которых всякий, кто осмеливался хоть чуть усомниться в мудрости партийного руководства, объявлялся сразу же «врагом народа», а всякий, кто испытывал сострадание к преследуемым, обвинялся в «гнилом либерализме»; рассказывает о возникновении в провинции своих маленьких Сталиных. «В 1933 году портреты Разумова (секретаря Казанского обкома партии) носили с песнопениями по городу, а на сельхозвыставке эти портреты были выполнены инициативными художниками из самых различных злаков — от овса до чечевицы»[1]. Это, конечно, трудно согласуется с утверждениями о том, что коммунистическая партия всегда была выразительницей интересов народа и боролась за социалистическую (то есть подлинную, а не буржуазную) демократию. Очень любопытны портреты других коммунистов, Гинзбург говорит о них с симпатией, но против ее воли реалистические зарисовки оборачиваются обвинением против них. Муж Гинзбург — Аксенов, высокопоставленный партийный работник, член правительства (!), при виде массовых арестов лишь беспомощно лепечет: «Особый этап в развитии нашей партии... На партию не обижаются» (стр. 40-41). А о детях высоких партийных сановников, об «ответственных» детях, об удушающей атмосфере ханжества и высокомерия в кругах партийной элиты и сама Гинзбург говорит с отвращением. Коммунисты, привыкшие на своих закрытых собраниях решать все за народ и от имени народа, вершить судьбы народа в тайне от него самого, привыкшие к своей кастовой избранности, не могут отделаться от этой привычки и в тюрьме. «Аня маленькая» (описываемая Гинзбург с большой симпатией), возвращаясь после допросов «с посеревшими губами», рассказывает об издевательствах следователя и при этом шепчет Гинзбург: «Тш-ш-ш, Женя... Чтобы не слыхали беспартийные» (стр. 110). То же самое отношение к беспартийным как к людям второго сорта, как к несмышленышам, недостойным знать всю правду, — и в арестантском вагоне во время пересылки. А к арестантам, принадлежавшим ранее к другим политическим партиям (собственно, в живых остались уже лишь члены бывших социалистических партий), — непримиримая ненависть. К социалистке-революционерке Дерковской, например, сидящей в одной тюремной камере с коммунистами, — отношение как к «классовому врагу», и при виде мучений несчастной старухи одна лишь мысль: «Жалости нельзя поддаваться» (стр. 113). Этот же кастовый душок, как ни странно, прорывается даже в словах самой Гинзбург, в предисловии к своей книге она говорит: «Я старалась все запомнить в надежде рассказать тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать» (стр. 7). Оказывается, хорошие люди — это только коммунисты, и только коммунистам Гинзбург хочет рассказать правду о пережитом!

 С большим талантом (ибо и автобиографический рассказ тоже требует писательского таланта) Гинзбург рассказала о своем аресте, о «конвейере», то есть непрерывном многосуточном допросе («они меняются, а я остаюсь все та же. Семь суток без сна и еды», все время на ногах, после долгой «стойки» адские боли в ногах); рассказала о жутких «бутырских ночах», о ночных пытках в Бутырской тюрьме: «Не один, а множество криков и стонов истязуемых людей ворвались сразу в открытое окно камеры... Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими... Третьим слоем в этой «симфонии» были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и что-то неуловимое, леденящее кровь» (стр. 160). Немка Клара, «побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток безусловно вывезены из гитлеровской Германии» (стр. 160) и что «тут не обошлось без освоения опыта. Чувствуется единый стиль» (стр. 157). А позже, в лагере, Катя Ротмистровская, увидев номер газеты «Правда» с полным текстом очередной речи Гитлера и с «весьма уважительными комментариями», а также с фотографией Молотова и Риббентропа, замечает: «Чудесный семейный портрет» (стр. 378). Катю расстреливают за «антисоветскую агитацию» в бараке.

 Вокруг мемуаров Гинзбург было много споров среди русских интеллигентов. Одни считали, что Гинзбург сохранила веру в «подлинный коммунизм» потому, что всё ею пережитое воспринималось ею лишь как искажение марксизма-ленинизма и отклонение от верного пути, что она, в силу своей ограниченности, не сумела проанализировать свой опыт и увидеть логическую закономерность всего случившегося, другие считали, что преданность коммунистическим идеям у Гинзбург — просто слепая, бессознательная и вполне естественная защитная реакция, защитное приспособление психики, сформировавшейся в определенном духе и избегающей гибельной ломки и мучительной переоценки ценностей. Внимательный анализ книги Гинзбург показывает, однако, что дело обстоит несколько сложнее. Гинзбург вовсе не осталась такой твердокаменной и ортодоксальной, как кажется, сознание этой женщины, сформировавшейся в среде партийных «аппаратчиков», в результате трагического опыта претерпело глубокие изменения, хотя сама Гинзбург не отдает себе в этом отчет до конца и продолжает повторять стандартные советские штампы. «Уж если демагогические навыки, привитые мне всем воспитанием, пустили в моем сознании такие глубокие корни, что я не могу сейчас дать самостоятельного анализа положения в стране и партии, то буду руководствоваться просто голосом совести... не верить никаким софизмам, оправдывающим ложь и братоубийство» (стр. 78), — размышляет Гинзбург в тюрьме. И это — уже отступление от советской коммунистической доктрины, в которой нет места такому понятию, как совесть, и вся мораль которой сводится к утверждениям: «если враг не сдается, его уничтожают» и «кто не с нами, тот против нас». (Ленин в свое время сформулировал это еще более кратко: морально то, что полезно диктатуре пролетариата. Совесть же он назвал «буржуазным предрассудком».)

 «Много раз за восемнадцать долгих лет наших «страстей» мне приходилось быть наедине с подошедшей совсем вплотную Смертью... Каждый раз — все тот же леденящий ужас и судорожные поиски выхода... И каждый раз возникало какое-то спасительное стечение обстоятельств, на первый взгляд абсолютно случайное, а по сути — закономерное проявление того Великого Добра, которое, несмотря ни на что, правит миром» (стр. 426). «Страсти», «Добро» с большой буквы — это далеко не марксистские термины. Продолжая называть себя коммунисткой, Гинзбург на самом деле незаметно для себя превратилась в «стихийную» христианку. Во время этапа в Магадан, в страшном пароходном трюме, в нечеловеческих условиях, среди хрипов и стонов умирающих, сама тяжело больная, в полубреду, почти в предсмертных муках Гинзбург вдруг начинает молиться. Слова молитвы помимо воли рвутся из ее груди: «Господи, ну подожди до Магадана! Пожалуйста, Господи, молю Тебя... Я хочу лежать в земле, а не в воде, я — человек. А Ты ведь сам сказал: «Из земли взят и в землю»... (стр. 369). А дальше уже не слова, а дела. В магаданский лагерь, где находилась Гинзбург, пришел из тайги этап, «люди, отработанные на приисках, живой человеческий шлак», люди, уже негодные для работы и пришедшие умирать. Среди этих измученных полуживых людей вдруг оказался майор Ельшин, следователь, допрашивавший в свое время Гинзбург и мучивший ее голодом (он ставил перед голодной женщиной вкусные блюда и предлагал ей подписать показания). И теперь, встретив его умирающим от голода, Евгения Гинзбург отдает ему свой хлеб. Этим христианским жестом заканчивается ее эволюция и окончательный уход из того мира, где единственной реакцией на страдания инакомыслящих оказывается правило: «жалости нельзя поддаваться». Продолжая твердить слова о верности марксизму-ленинизму, Гинзбург на самом деле давно уже перестала быть марксисткой-ленинисткой. (Обсуждение вопроса о совместимости или несовместимости марксизма с христианством увело бы нас слишком далеко от темы, но несовместимость христианства с Лениным, предложившим — письмо в Политбюро 19 февраля 1922 г. — расстреливать священников всех подряд и в как можно большем количестве, во всяком случае, не подлежит сомнению.)

 Очень интересно сопоставить с мемуарами коммунистки   Гинзбург   мемуары   антикоммунистки Екатерины Олицкой, тем более, что Олицкая в силу странного стечения обстоятельств в какой-то момент оказалась рядом с Гинзбург в одном арестантском   вагоне  по  пути  в   концлагерь  на Дальний Восток и описывает тех же самых заключенных-коммунисток, что и Гинзбург. Характеристика коммунисток Олицкой беспощадна и зла. Она описывает эпизод, о котором умалчивает Гинзбург: на одной из остановок конвоир согласился купить заключенным зеленого лука, и все женщины передали ему деньги, у кого сколько было. Олицкой поручили разделить принесенный конвоиром лук, она разделила весь лук на равные кучки. Поднялся ропот, оказывается, заключенные хотели, чтобы лук был разделен пропорционально  собранным деньгам (а у кого не было денег, не давать вовсе). «Сперва я не поняла, — пишет Олицкая. — Потом растерялась. Всего, кажется, я могла ждать от заключенных со мной каких ни каких, а все-таки коммунисток, но этого! Кажется, на глазах у меня даже выступили слезы... Я злилась, что из-за этого паршивого лука плачу. Только чтобы справиться со слезами, я стала гневно говорить о том, как раньше жили в тюрьмах социалисты: как делились каждой крошкой, как не считались с тем, чьи деньги, и учитывали больных и ослабевших»[2].

 Олицкая — дочь народовольца, и сама она и ее муж были членами партии социалистов-революционеров. Первый раз Олицкая была арестована в 1924 году за намерение издавать подпольную студенческую газету и затем почти все время до смерти Сталина (около 30 лет) провела в тюрьмах, концлагерях и ссылках. Книга «Мои воспоминания» Олицкой представляет собой ценнейший исторический документ, ибо Олицкая — одна из тех очень немногих выживших людей, кто помнит еще лагеря 20-х годов. В книге Олицкой — подробное описание Соловецкого концлагеря, куда были отправлены Лениным социалисты-революционеры, социал-демократы, анархисты и избежавшие еще расстрелов представители других, не социалистических партий. Олицкая рассказывает о расстреле политзаключенных социалистов в Соловецком лагере 19 декабря 1923 года, о судебном процессе над эсерами 1922 года, на который ей удалось попасть и который мало чем отличается от позднейших сталинских политических процессов; о чистках среди студентов и профессоров «по классовому принципу» в 20-е годы. Воспоминания Олицкой — это волнующий рассказ о драматической и мало кому известной судьбе партии социалистов-революционеров, партии, получившей наибольшее число голосов на свободных выборах в Учредительное Собрание в 1917 году и постепенно уничтоженной в концлагерях. Об этом уничтожении, о глухой, безнадежной, неведомой борьбе эсеров в тюремных стенах за свои права политических заключенных, права, завоеванные эсерами в царских тюрьмах и теперь отнятые большевиками, о героических массовых голодовках эсеров, об их сплоченности, солидарности и об их медленной гибели в этой неравной борьбе Олицкая рассказывает обстоятельно, любовно, с сознанием своего долга — долга последнего свидетеля. «Почему все они должны были погибнуть, а я одна выжила, не умеющая даже толком рассказать о них?» (т. 2, стр. 64) — восклицает она с болью и горечью.

 Некоторые интересные детали лагерной жизни можно узнать также из мемуаров К. Вязот «В женском рабочем лагере» и особенно — из талантливых «Воспоминаний» Ольги Адамовой, многие годы проведшей в разных концлагерях, с горечью рассказывающей об этом опыте, о своем полном разочаровании в коммунизме как идеологии и общественной системе и предвосхищающей некоторые обобщающие выводы А. Солженицына о том, что концлагеря и массовый террор — это закономерный плод большевизма.

 О порядках и условиях жизни в колониях для малолетних преступников рассказывает в своей книге «Детство в тюрьме» Петр Якир. Вторая часть мемуаров Якира, к сожалению, была конфискована во время обыска у него в квартире и не успела попасть в самиздат.

 Петр Якир, сын командарма Ионы Якира, расстрелянного в 1937 году, был арестован, когда ему было всего 14 лет, как сын «врага народа». Вместе с Якиром в тюрьме оказались не только многие другие дети репрессированных родителей, но и некоторые мальчики, заключенные за собственные «политические преступления», как, например, тринадцатилетний калмычонок, «который на первых выборах в Верховный Совет в декабре 1937 года выстрелил из рогатки в портрет Сталина. Его обвиняли по статье 58-8 (террористические намерения)»[3]. Основную же массу малолетних заключенных представляли, конечно, беспризорные, воры, хулиганы, и они-то формировали в течение долгих лет вкусы, нормы поведения и морали у Якира и других ни в чем не повинных юношей.

 О жизни в ссылке людей, высланных в Сибирь из оккупированных Советским Союзом перед второй мировой войной территорий (Латвии, Бессарабии, Западной Белоруссии), рассказывает Елена Ишутина в книге «Нарым»[4].

 Это дневник, который Ишутина вела в течение многих лет для себя самой, чтоб потом когда-нибудь все перечесть и вспомнить, без мысли о том, что кто-то другой будет читать эти записи, без всякого расчета на это. Отсюда — подкупающая простота, скромность и искренность этих лаконичных записей. День за днем Ишутина фиксирует все мельчайшие детали жизни в ссылке: тяжелая работа, теснота, грязь, голод, бесправие.

 Очень большим успехом пользовались широко ходящие в самиздате экстравагантные мемуары Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса». Здесь сарказм и даже некоторый комизм перемешиваются с глубокой скорбью и горечью, абсурд описываемой действительности подчеркивается гротескностью выражения.

 В. Гусаров — сын высокопоставленного сталинского партийного чиновника, занимавшего важный пост в Минске, где по приказанию Сталина был убит известный еврейский актер и режиссер Соломон Михоэлс. Очень выразительно обрисовывает Гусаров атмосферу, царившую в кругах партийной верхушки — лицемерие, ложь, рабское преклонение перед обожествленным вождем. Поиски правды приводят Гусарова в Лубянскую тюрьму. Отец добивается того, что Гусарова отправляют не в лагерь, а в Казанскую спецпсих-больницу, он старается представить это как заботу о сыне, на самом же деле стремится избежать скандала и спасти свою карьеру. Однако у отца не хватает бесстыдства совсем отречься от сына, он ездит к нему на свидания, в нем борются противоречивые чувства, и в результате карьера его все-таки пострадала — его понизили в должности. Психологический рисунок этих взаимоотношений вольномыслящего сына и родителя-ортодокса весьма любопытен, как любопытны и описания встреч с разными людьми в тюрьме и в психбольнице.

 Гусаров — автор многих самиздатовских эссе полумемуарного-полупублицистического характера. Особой популярностью пользовался его очерк «И примкнувший к ним Шепилов» (эта фраза — газетный штамп периода кампании против «антипартийной группы», разгромленной Хрущевым). Гусарову удалось познакомиться с Шепиловым, когда тот находился в ссылке, и затем сохранить эту связь в Москве. Он дает много любопытных наблюдений, описывая этого впавшего в немилость партийного сановника и жизнь правящей элиты.

 Следует отметить здесь также книгу Димитрия Панина «Записки Сологдина»[5]. Эти мемуары хотя и написаны Паниным уже после того, как он выехал на Запад в 1972 году, однако книга вызвала большой интерес в России и распространяется там самиздатом (как и обстоятельнейшие лагерные мемуары А. Шифрина «Четвертое измерение»[6], написанные им после выезда из СССР в 1970 году, а также роман А. Варди «Подконвойный мир»[7], тоже написанный после выезда за границу). Интерес объясняется главным образом тем, что Панин — это прототип одного из главных персонажей романа Солженицына «В круге первом» (Сологдина), — он рассказывает о тех самых людях, которые описаны Солженицыным, и о самом Солженицыне, рассказывает и о том лагере, который изобразил Солженицын в повести «Один день Ивана Денисовича».

 Однако книга Панина интересна и другим: в ней с большой откровенностью и четкостью выражены взгляды, широко распространенные сегодня в России, — резко отрицательное отношение к большевистской революции, яростное неприятие советской системы, ненависть к правящей элите. Те, кто с легкостью рассуждает о возможностях и путях демократизации в Советском Союзе и кто видит основное препятствие на пути демократизации лишь в косности советских руководителей, прочтя эту книгу, быть может, поймут, что препятствие самое серьезное, как ни странно, не на верхах, а в низах. Демократия — это компромисс, мирное сосуществование антагонистических групп, но когда антагонизм этот, когда взаимная ненависть достигает такой степени накала, что страна живет как бы в состоянии «холодной» гражданской войны, очень трудно говорить о демократии. «Мы были бы согласны даже на первоначальную форму капитализма девятнадцатого века. Все-таки рабства тогда не было, труд был добровольным, с капиталистами можно было бороться, парламент и филантропы помогали. «Язвы капитализма» не шли ни в какое сравнение с открывшейся перед нашим взором системой «победившего социализма», которая породила голодную жизнь, принудительный труд, людоедство в деревне, погром духовной культуры, свирепые нравы, тотальный террор, сыск, доносы...» (стр. 24). «Огромная, в основном христианская, страна превратилась в питомник выращивания новой породы людей, сформированной в обстановке тотального террора и массового безбожия. Принципиально новая нелюдь начала карежить и разрушать все человеческое и духовное, топить жизнь в зверствах. Выкристаллизовалось новое общество, управляемое питекантропами» (стр. 25).

 Опыт людей, прошедших через сталинские лагеря, подвергается теперь анализу, осмыслению во многочисленных самиздатовских эссе истории ческого, социологического и философского характера. Итог и вершину всей этой сложной работы представляет собой несомненно грандиозный труд Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛаг». (А его книга «Бодался теленок с дубом» — блестящий образец литературных мемуаров.)

 Имеется уже большая мемуарная литература и о нынешних, послесталинских концлагерях и тюрьмах. Самая известная из этих книг — наделавшие много шума «Мои показания»[8] молодого рабочего Анатолия Марченко. В 1958 году после драки и поножовщины в рабочем общежитии, где жил Марченко, он был арестован, хотя в драке не участвовал и был схвачен по ошибке вместе с другими, осужден и отправлен в концлагерь. Ему не было тогда и двадцати лет. Эта несправедливость разбудила сознание Марченко и ускорила его политическое созревание. Он бежит из лагеря и пытается перейти иранскую границу, но его снова арестовывают, обвиняют в «измене родине» и отправляют в мордовские лагеря, на этот раз как политического заключенного. После новой неудачной попытки бежать из лагеря Марченко отправляют в страшную Владимирскую тюрьму, он заболевает менингитом, его не лечат, он чудом выживает, но навсегда теряет слух. В ноябре 1966 года Марченко выходит из лагеря с загубленным здоровьем: глухота, страшные головные боли, кровоточащий кишечник. Ему приходится работать грузчиком, хотя тяжелый физический труд запрещен врачами, но другого выхода нет — иной работы ему не дают. Выйдя из лагеря, Марченко пишет книгу «Мои показания», она начинает распространяться самиздатом и попадает за границу. Разоблачения Марченко были столь страшны и опасны властям, что его снова арестовывают и отправляют в лагерь на один год, а по истечении года приговаривают дополнительно еще к двум годам лагерей строгого режима. В 1971 году Марченко выходит из лагеря, но его не оставляют в покое, ему запрещают жить в крупных городах, он находится под милицейским надзором, ему запрещено выходить из дому после восьми часов вечера, запрещено посещать общественные места. В феврале 1975 года Марченко снова арестовывают и приговаривают к ссылке — якобы за нарушение «режима надзора», на самом же деле — за заявление об отказе от советского гражданства.

 Книга Марченко — самое детальное и наиболее документированное описание условий жизни заключенных в нынешних советских тюрьмах и лагерях. «Сегодняшние советские лагеря для политзаключенных так же ужасны, как сталинские. Кое в чем лучше. А кое в чем хуже, — пишет Марченко (стр. 7). — Когда я сидел во Владимирской тюрьме, меня не раз охватывало отчаяние. Голод, болезнь, а главное, бессилие, невозможность бороться со злом доводили до того, что я готов был кинуться на своих тюремщиков с единственной целью, чтобы погибнуть. Или другим способом покончить с собой... Меня одно останавливало, одно давало мне силы жить в этом кошмаре: надежда, что я выйду и расскажу всем о том, что сам видел и пережил. Я дал себе слово ради этой цели вынести и вытерпеть все. Я обещал это своим товарищам, которые еще на годы остались за решеткой, за колючей проволокой» (стр. 5). Принимаясь за написание этой разоблачающей книги, Марченко понимал, что его ждет, но желание рассказать правду так сильно в нем, что он готов снова предстать перед своими тюремщиками. У него готов ответ для них: «Я сделал все, что было в моих силах. И вот я опять у вас» (стр. 8).

 Марченко обладает большой наблюдательностью и способностью рельефно, зримо передать свои наблюдения. Читая книгу Марченко, читатель видит, что такое вагонзак, где в одно купе втискивают пятнадцать человек и дают им есть лишь кусок соленой селедки без воды; что такое тюремная камера во Владимирке, где на двенадцати квадратных метрах содержатся пять заключенных — в полумраке (день и ночь при тусклой электрической лампочке), в холоде (чайник с кипятком на полу застывал через пятнадцать минут), в голоде (их пища — черная гнилая капуста, тухлая килька, мороженая картошка, но и это все в мизерных количествах). В лагере, где условия несколько лучше, чем в тюрьме, собака, охраняющая заключенных, получает мяса в девять раз больше, чем его содержит дневная норма заключенного. Некоторые, не выдержав лагерного режима, идут на колючую проволоку, чтобы их пристрелил часовой.

 Марченко обладает немалым литературным дарованием, он умеет очень точно и выразительно воспроизвести диалог. Характеристика персонажей дается у него через прямую речь, при чтении его диалогов перед глазами встают, как живые, надзиратели, заключенные, лагерные начальники. Те, кто побывал в сталинских лагерях, узнают из книги Марченко кое-что новое для себя, кое-что такое, чего не было в прежних лагерях. Например, о получившей теперь распространение в лагерях странной и жуткой форме протеста: заключенные делают себе наколки на лбу, на щеках - «Раб КПСС», «Раб СССР» или «Ленин - палач», «Коммунисты — палачи». Заключенных с наколками отправляют в больницу и вырезают кусок кожи без анестезии (чтоб больнее было).

 Вслед за мемуарами Марченко стали появляться свидетельства других заключенных, вышедших из лагеря или еще находящихся там, но сумевших тайно передать свои записи на волю. Среди этих книг, проникших сквозь решетки и колючую проволоку, самую большую сенсацию вызвали «Дневники»[9] приговоренного к расстрелу Эдуарда Кузнецова. Сам факт написания и передачи на свободу этих дневников кажется невероятным: рядом с Кузнецовым в камере сидел специально подсаженный к нему осведомитель («наседка»), и писать можно было, лишь когда тот уходил на прогулку (Кузнецов отказывался от прогулок и свежего воздуха, чтобы остаться одному и писать), поминутно в «глазок» камеры заглядывал надзиратель. Записи Кузнецов хранил в остроумно но придуманном тайнике. Потом за передачу этих дневников на Запад были арестованы и осуждены поэт В. Хаустов и литературный критик Г. Суперфин (март-май 1974 года).

 Э. Кузнецов вместе с десятью друзьями был арестован 15 июня 1970 года в аэропорту «Смольное» в Ленинграде по доносу провокатора, сообщившего о намерениях Э. Кузнецова и его друзей угнать самолет и бежать за границу (среди них был один летчик). Кузнецов был приговорен к расстрелу, но затем после многочисленных протестов, под давлением мировой общественности, Верховный Суд РСФСР заменил расстрел пятнадцатью годами концлагерей.

 «Дневники» Э. Кузнецова не только захватывающий документ, рассказывающий о жизни в «камере смертников» приговоренного к расстрелу заключенного, но это и произведение большой художественной силы, исповедь очень умного, глубокого человека, с предельной искренностью обнажающего свой внутренний мир на грани гибели, перед лицом смерти. «Для меня дневник — это форма сознательного противостояния невозможному быту» (стр. 166). Прямота и мужество этого человека покоряют всякого, кто читает его записи, и придают каждому написанному слову особую силу и убедительность.

 Кузнецов и его друзья знали, что их попытка бежать за границу окончится неудачей, они замечали слежку за собой, видели безнадежность своего предприятия и все же пошли на этот самоубийственный шаг, чтобы привлечь внимание общественности к проблеме свободы выезда из страны. Их жертва не была напрасной, после этого скандального судебного процесса (этого, по выражению Кузнецова, «пинка в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт существования эмиграционной проблемы» — стр. 189) советские власти допустили, наконец, массовую эмиграцию евреев из Советского Союза. Право на эмиграцию Кузнецов считает самым важным для тех, кто, как он, не приемлет советского строя и не верит в возможность его улучшения (стр. 58). Именно сознание невозможности выехать из страны натолкнуло Кузнецова впервые на размышления о природе существующей в СССР общественной системы: «...однажды, еще школьником, доподлинно узнав, что весь мир для меня закрыт, начал я внимательно приглядываться к лозунгам, ища их изнанку» (стр. 188).

 Большой психологический и фактологический интерес представляют записи Кузнецова о методах следствия, о подготовке процесса и всей закулисной стороне дела; портреты прокуроров и следователей — таких, как, например, капитан Савельев, готовящий Кузнецова «в покойники» и заявивший ему, что «по отношению к нашим врагам ничто не может быть достаточно жестоким» (стр. 56). Любопытен вывод Кузнецова из этих наблюдений: «ЧК теперь далеко не та, что раньше. Я уж не говорю о 30-40-х годах, когда следователи с воодушевлением забивали людей до смерти — ради построения коммунизма. Но даже и десять лет назад (в 1961 году Кузнецов был арестован по делу подпольного журнала «Феникс-61» и приговорен к семи годам лагерей усиленного режима — Ю. М.) не было нынешнего цинизма — цинизма недавних самозабвенных служителей кровавого культа, а ныне всего лишь чиновников в храме, покинутом их божеством. В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества, для которого можно и должно многое претерпеть и т. п. (какова тут доля искренности — вопрос другой); ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: «Плетью обуха не перешибешь», «Зачем высоко летать? — живи себе потихоньку...» и т. д. В датском королевстве попахивает гнильцой» (стр. 202). «Режим, знающий не только свою силу, но и правоту, не карает истерически жестоко» (стр. 66).

 Как и Шаламов, Кузнецов отрицательно относится к лагерному опыту: «Лагерь — это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии — приспособление» (стр. 166). Он тоже не верит в то, что «постижение глубинных истин и очищение даются преимущественно через страдание» (стр. 73).

 Удалось передать из лагеря на свободу свои записи также поэту Александру Петрову-Агатову. В его книге «Арестантские встречи»[10] можно найти интересные рассказы о людях, находящихся сегодня в советских концлагерях. Петров-Агатов — автор очень популярной песни военных лет «Темная ночь». После войны он был арестован и пробыл в лагерях двадцать лет (с 1947 по 1967 год), но уже в 1968 г. Петров-Агатов был арестован снова и приговорен к семи годам лагерей за стихи о бериевском произволе.

 Очень живо и умно написаны очерки известного церковного и общественного деятеля, религиозного писателя Анатолия Левитина-Краснова — «Мое возвращение»[11]; эти очерки написаны им сразу же по выходе из тюрьмы в августе 1970 года, вскоре после этого Левитин был снова арестован (уже в четвертый раз, первый арест — в 1934 году) и отправлен в концлагерь.

 Особенно интересны наблюдения Левитина-Краснова над простыми русскими людьми в тюрьме, уголовными, а не политическими заключенными. «Какой вывод напрашивается сам собой даже при самом беглом знакомстве с русскими людьми в тюрьме? Прежде всего, вывод следующий: русский человек до смешного не переменился со времен Достоевского и Л. Толстого. «Записки из мертвого дома» и страницы из «Воскресения», посвященные тюрьме, вспоминаются каждую «минуту. Это все тот же русский человек, безграмотный и невежественный, но в голове у него — светлый ум, быстрая сметка, острая наблюдательность, живой интерес ко всему новому, честному, героическому» (стр. 52). «Великоросс удивительно отличается от украинца, прибалта, кавказца (это я наблюдал на тысяче примеров) своей щедростью, великодушием, широтой. Украинец, получив передачу, положит сало под подушку... Прибалт будет резать сало тоненькими кусочками, точно рассчитав, сколько времени оно может лежать и не испортится; кавказец поделится со своими близкими друзьями. Русский сразу, сходу раздает всю посылку, щедро одарив каждого (в том числе и того, кому вчера морду бил и кто ему морду бил). Русскому совершенно чужда мелочность, осмотрительность, расчетливость. Русскому точно так же чужда злопамятность: я видел, будучи в лагере и в тюрьме, очень много русских парней, бьющих друг другу физиономии, осыпающих друг друга самой отборной бранью, но я не видел двух русских парней, которые бы дулись друг на друга более одного дня... И по-прежнему живет в народе русская удаль, и рука об руку с ней шагает русская бесшабашность. В этом отношении поразительна живучесть в наши дни такого явления, как бродяжничество. Для меня было неожиданно наличие такого огромного количества бродяг (в тюрьме их называют «скирдятники» — от слова «скирда» (стр. 56).

 Среди прочих самиздатовских мемуаров и очерков о сегодняшних тюрьмах и лагерях следует отметить еще такие, как книга Юрия Белова «Репортаж из мрака» (за попытку переправить ее за границу Белов получил новые пять лет лагерей особого режима), как анонимный очерк «Город Владимир» о Владимирской тюрьме, как «Репортаж из заповедника имени Берия» и «Первый день в тюрьме» украинского публициста Валентина Мороза, как записки Ив. Русланова «Жизнь в тюрьме» и как очерки «По обитаемым островам Архипелага» Анатолия Радыгина, морского офицера, отбывавшего десять лет (1962-1972 гг.) в тюрьмах и лагерях за попытку бежать за границу.

 О сибирской ссылке очень интересную книгу написал Андрей Амальрик. Его «Нежеланное путешествие в Сибирь»[12] рассказывает о системе принудительного труда в Советском Союзе. В мае 1965 года Амальрик был арестован и осужден, согласно закону о «тунеядцах», на два с половиной года ссылки с обязательным привлечением к физическому труду, так как будучи студентом исторического факультета Московского университета, он написал работу «Норманны и Киевская Русь», в которой высказывал неортодоксальные взгляды на историю возникновения Русского государства, был исключен из университета и не мог нигде устроиться на постоянную работу. Суд не принял во внимание ни тот факт, что Амальрик брал работу на дом по договорам (переводы, корректура), ни то, что он должен был постоянно ухаживать за тяжелобольным отцом. В пересыльной тюрьме Амальрик знакомится с другими «тунеядцами»: с крестьянином-печником, с сапожником — работая по вольному найму они, разумеется, тоже не имели справки с постоянного места работы; знакомится с «повторными тунеядцами», то есть с людьми, попавшими в заколдованный круг советской юрисдикции: возвращаясь из ссылки домой, они не могли устроиться на работу, так как у них не было прописки, а прописку им не давали, так как у них не было работы.

 Амальрика отправляют в Сибирь в глухую деревню Гурьевка, где он работает в колхозе: роет ямы для столбов, пасет скот, вывозит навоз из коровника на тачке и т. п., получая на трудодень литр молока и одно яйцо, либо, по желанию, деньгами тридцать копеек («я почти целую неделю работал по десять часов в сутки, чтобы купить килограмм масла» — стр. 156). Столько же получали и все другие крестьяне-колхозники, с той лишь разницей, что у каждого из них было свое маленькое личное «подсобное» хозяйство, которое в основном и кормило их. «Они не голодают, но зато обречены как бы на непрерывное служение собственной скотине. Едва они освобождаются от работы в колхозе, как тут же надо доить корову, кормить поросенка, окучивать картошку для того же поросенка и так далее» (стр. 166).

 Эта книга, — пожалуй, самое детальное, самое впечатляющее и яркое повествование о нынешней советской деревне. Амальрик рассказывает о тоскливой, беспросветной, тяжелой жизни советских крестьян, подневольных, бесправных (не имеющих до сих пор ни паспортов, ни возможности уйти из деревни). Он внимательно анализирует принудительный, я потому непроизводительный труд крестьян на государство. «Я буду доволен, — пишет Амальрик, — если моя книга, пусть в самой незначительной степени, будет содействовать пересмотру взгляда, что насилием можно достичь каких-то положительных результатов» (стр. 3).

 Эти его наблюдения над жизнью простого народа во многом способствовали созреванию взглядов, высказанных им затем в книге «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», о которой уже была речь выше.

 Возвращаясь из ссылки или из концлагеря в родные места, человек, однажды осужденный, остается клейменным на всю жизнь, власти чинят ему всяческие препятствия: ему не позволяют устроиться на работу, его не прописывают и т. д. Обо всем этом рассказал в своих воспоминаниях «В поисках крыши» Владимир Осипов. Интересен также его очерк «Площадь Маяковского, статья 70-ая»[13], в котором Осипов рассказывает о возникновении кружков молодых поэтов в конце 50-х годов в Москве, о чтении своих стихов этими поэтами на площади Маяковского, об издании подпольных литературных журналов и об аресте наиболее активных молодых оппозиционеров (среди них — и самого Осипова) и суде над ними. Отбыв срок в лагере, Осипов начал издавать новый подпольный журнал «Вече» и снова был арестован.

 Довольно много появилось уже свидетельств о советских психиатрических больницах, куда помещают инакомыслящих. Рассказы людей, побывавших в этих больницах, наводят ужас: глумления врачей и санитаров, избиения, принудительное применение сильнодействующих лекарственных препаратов, разрушающих психику и превращающих здоровых людей в полусумасшедших, невыносимая атмосфера сумасшедшего дома, где здоровые люди вынуждены жить среди буйных маньяков, невменяемых, слабоумных, полное бесправие (гораздо большее, нежели заключенных в концлагерях) и произвол администрации. Наиболее известные из этих рассказов и свидетельств: книга Г. Шиманова «Записки из Красного дома», книга братьев Жореса и Роя Медведевых «Кто сумасшедший?», записки генерала Петра Григоренко, «Бесплатная медицинская помощь» поэтессы Наталии Горбаневской и ее воспоминания в документальной книге «Полдень» (белой книге о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию), книга В. Севрука «В силу самого факта», очерк «Преступление и наказание» М. Нарицы, «Мое заключение и «лечение» в советской психиатрической больнице» В. Файнберга, «Не могу молчать!» П. Патрушева, дневник В. Гершуни, очерк художника Ю. Иванова «После 16 лет лагерей — психбольница», «Репортаж из сумасшедшего дома» Ю. Мальцева, очерк Ю. Иофе «Семь раз Казань»[14].

 О репрессиях совершенно иного характера, быть может, менее жестоких, но не менее абсурдных, рассказывает литератор Ю. Айхенвалъд в своей «мемориальной записи» — «Как нас увольняли». Ю. Айхенвальд рассказывает, как его и его жену В. Герлин уволили из школы, где они преподавали литературу, за то, что они поставили свои подписи под коллективным письмом в защиту арестованных литераторов Гинзбурга и Галанскова (1968 г.). Их уволили, так как они «не заслуживали доверия по своим идейным и политическим взглядам»: «Человек, который колеблется или сомневается, не может быть проводником нашей идеологии, не может быть воспитателем, не может работать в нашей школе», — заявила на профсоюзном собрании директор школы[15]. Рассказ об этом собрании и о заседании объединенного месткома Москворецкого района представляет собой уникальный документ, с необыкновенной точностью воспроизводящий атмосферу нетерпимости, подозрительности и лжи, царящую в советских воспитательных заведениях. Когда копии этого документа стали циркулировать в Москве, они были буквально нарасхват. Некоторые места читались вслух в товарищеских компаниях и встречались дружным хохотом, настолько нелепы, почти анекдотически абсурдны слова и поступки начальственных особ и некоторых рядовых «преданных партии» учителей. «Раньше никто в школе не знал и не говорил ни об Андрее Белом, ни о Саше Черном, ни об Ахматовой, ни о Гумилеве. А теперь? Откуда они услышали про них?.. Меня очень насторожил случай на диспуте, когда девятиклассник спросил, почему нельзя считать геройством смерть Гумилева», — говорит один из них. А другой подхватывает: «В самом их (Айхенвальда и Герлин) педагогическом процессе кроется преступность... Самостоятельность! Мысль! Дух у них не тот, вот что. Самостоятельного мышления на уроках захотелось! Прежде правильно надо мыслить, а потом можете и самостоятельно» (стр. 75).

 И как результат такого воспитания — очень выразительная финальная сценка в школе на уроке: «Десятиклассник пишет на листке: история с Айхенвальдом меня многому научила. — Соседка пишет: чему? — Тебя ничему, если ты думаешь, что я тебе отвечу! — И тут же комкает лист и прячет себе в карман» (стр. 89).

 Определенными литературными достоинствами отличается и другой очерк Айхенвальда — «Ангел, Сталин и третий лишний», в котором он рассказывает о своем детстве: арест отца за «бухаринский уклон», когда мальчику шел пятый год, потом в девять лет — арест матери, жизнь с бабушкой, массовые аресты вокруг (почти каждый день кто-нибудь из детей приходил в школу с заплаканными глазами), травмированное детское сознание, ранняя горечь и раннее созревание.

 Об аналогичном опыте детства (опыте, пережитом в России миллионами детей) повествует в своем «Рассказе о родителях» Жорес Медведев[16].

 Те, кто хочет знать, как возник и как работает самиздат, с интересом прочтут книгу Р. Пименова, талантливого молодого ученого, доктора математических наук, — «Один политический процесс». Пименов рассказывает о возникновении молодежных оппозиционных кружков после смерти Сталина, о брожении среди мыслящей молодежи. В августе 1957 года Пименов и его друзья были судимы за «антисоветскую пропаганду»; о подготовке этого процесса и о самом суде Пименов подробно рассказывает в своих воспоминаниях. Впоследствии Пименов стал одним из самых активных распространителей самиздата, за что и был снова арестован (1970 г.).

 Религиозное возрождение, наблюдающееся сегодня в России, массовое обращение интеллигентной молодежи к христианству (как реакция на скомпрометировавшую себя материалистическую и атеистическую официальную доктрину) породило большую подпольную религиозную литературу, так называемый религиозный самиздат. (В октябре 1974 года семеро молодых людей были арестованы за печатание Евангелия в подпольной типографии на хуторе Лигукалис в Литве (до ареста им удалось отпечатать 30000 экземпляров Евангелия.) Среди этой самиздатовской религиозной литературы есть и интересные книги мемуарного характера — автобиографические рассказы о том, как воспитанные в атеистическом духе в стране всеобщего и обязательного атеизма люди приходят к вере.

 Наиболее широкую известность получили «Весенние мысли и воспоминания» Вадима Шаврова.

 Сын старого большевика, активного участника Октябрьской революции, крупного военного деятеля, генерал-лейтенанта, «воинствующего безбожника, с отвращением относившегося ко всему, что хотя в самой отдаленной степени напоминало «поповщину», старавшегося привить детям материализм и атеизм», В. Шавров ведет в молодости разгульный образ жизни, пьянствует, развратничает, дебоширит. После войны, в которой он участвовал будучи еще совсем молодым человеком, Шавров учится в привилегированном высшем учебном заведении, готовящем дипломатов, — Московском институте международных отношений. Перед ним раскрывались возможности блестящей карьеры. «Но уже тогда меня не удовлетворяла полностью материалистическая философия, — пишет Шавров. — Я не мог сформулировать точно, почему именно она меня не удовлетворяет... Однако всякий раз, когда я углублялся в ее изучение — я чувствовал где-то в глубине сердца: «Не то! Нет, нет! Совсем не то!» Я инстинктивно чувствовал бессилие этой мертвенной схоластической философии, которая не может ответить на самые заветные вопросы человеческой души: в чем смысл жизни? почему человеку свойственно стремление к правде, добру, красоте?» Окончательное обращение свершилось после ареста, в концлагере. Шавров говорит, однако, что не поиски утешения привели его к религии, а «сама жизнь»: «Там, в заключении, среди бесчисленного количества самых разнообразных людей, соединенных в причудливый калейдоскоп, находясь в самой гуще жизни, я твердо понял, что единственная сила, которая может преобразовать, обновить, одухотворить даже эту массу людей, есть любовь — Божественная любовь, принесенная на землю Иисусом Христом. И я без колебания и сомнения принял Его Евангелие в свое сердце — и сразу почувствовал такое неизъяснимое счастье и радость, которых до того не знал... Я все больше убеждался, что вера в Бога является главным источником радости, жизненной энергии и духовного благородства».

 Здесь же следует упомянуть и чрезвычайно ценную для исследования истории русской церкви в советское время книгу воспоминаний Левитина-Краснова «Закат обновленчества»[17] о русской обновленческой церкви, о ее разгроме, о таких церковных деятелях, как митрополит Н. Ф. Платонов и первоиерарх обновленческой церкви Александр Введенский, учитель, наставник и друг Левитина-Краснова.

 О нравах и атмосфере, царящих в советских артистических кругах, рассказывает в своей книге «Генеральная репетиция» известный поэт и драматург, автор популярных «подпольных» песен Александр Галич[18].

 Интересно сравнить эту книгу с «Записками музыканта» скрипача М. Голъдштейна[19], в которой также с большой прямотой и смелостью говорится о противоестественных условиях существования советских деятелей искусств, находящихся под постоянным контролем партийных бюрократов, о расцветающей в советском искусстве «халтуре».

 Большую сенсацию и большие споры в России вызвала книга дочери Сталина Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу»[20], правда, широкую известность книга получила лишь после того, как она была издана на Западе и стала тайно проникать в Россию, до этого же ее читали в Москве лишь близкие друзья Аллилуевой. Интерес к книге Аллилуевой был вызван не любопытством к интимной жизни тирана, а очень больным для всех русских интеллигентов сегодня вопросом: какова роль личности в истории — действительно ли история движется согласно законам, как говорят марксисты, и личность, даже обладающая государственной властью, не может что-либо изменить существенным образом? История России последних пятидесяти лет, насильственные изменения, совершенные людьми, целиком преобразившие лицо страны и жизнь народа, приводят многих к выводу, что именно людская воля — основной двигатель истории. А если так, то огромное значение приобретают личные черты и моральный облик человека, стоящего у власти. Взгляд этот очень хорошо выражен в эссе «Нравственный облик исторической личности» Григория Померанца[21], популярного автора «подпольных» философских и социологических эссе, очень широко ходящих в самиздате. Такой, казалось бы, пустяк, с точки зрения законов истории и исторической необходимости, как нравственность, оказывается вдруг, как говорит Померанц. «той бабочкой Бредбери, на которую второпях наступили», обстоятельством, определяющим весь ход процесса.

 С. Аллилуева, быть может, единственный человек на свете, который с любовью может говорить о Сталине, как об «одинокой душе, этом старом, больном, всеми отринутом и одиноком на своем Олимпе человеке» («Двадцать писем к другу», стр. 9), старается вспомнить об отце все хорошее, что только может: он прост с прислугой, аскетически непритязателен, не любит шумных проявлений поклонения. Она старается переложить часть вины на Берия, «лукавого царедворца, опутавшего отца». Но даже сквозь этот исполненный печали и сострадания рассказ проступают вдруг отталкивающие и страшные черты тирана: «...пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать» (стр. 8). «Доведенный до отчаяния отношением отца» Яша (сын Сталина от первой жены) пытался застрелиться, но неудачно. «Отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться» (стр. 97). Нетерпимость Сталина проявляется даже в отношениях с самыми близкими людьми, «если он уже переводил в своей душе человека в разряд «врагов», то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке» (стр. 54-55). И как окончательный приговор звучат слова старушки-матери Сталина, не пожелавшей переехать жить к нему в царские хоромы в Кремле, матери, пославшей его некогда в духовную семинарию: «А жаль, что ты так и не стал священником...» (стр.  145).

 Обращение самой Светланы Аллилуевой к религии после того, как она по совету отца окончила исторический факультет, где из нее не получилось «образованного марксиста», как ему хотелось, а «получилось что-то совсем наоборот, именно благодаря изучению истории общества» (стр. 173), — это уже удар отцу не только как человеку, но и как вождю и идеологу первого в мире социалистического государства.

 Поражают воображение некоторые картинки из жизни правящей верхушки. Отгороженные крепостной кремлевской стеной от города правители по вечерам отправлялись в кинозал, устроенный в помещении бывшего Зимнего сада: «...я шествовала впереди длинной процессии в другой конец безлюдного Кремля, а позади ползли гуськом тяжелые бронированные машины и шагала бесчисленная охрана» (стр. 137). Правда, гораздо больше таких красочных сцен можно найти во второй книге Аллилуевой «Только один год»[22]. Чего стоит, например, одно лишь описание обедов правительства в квартире Сталина: «Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками... на стул неожиданно подкладывали помидор и громко ржали, когда человек на него садился. Сыпали ложкой соль в бокал с вином...» Страшно становится при мысли, что эти люди распоряжались жизнью двухсотмиллионного народа. И невольно приходит на ум мысль о некоем «естественном отборе», благодаря которому при этой общественной системе поднимались наверх люди определенной категории.

 Книгой, которая останется как памятник литературы нашего времени, являются, несомненно, мемуары Надежды Мандельштам[23], жены одного из величайших поэтов XX века — Осипа Мандельштама. Мемуары эти дают богатейший материал для изучения жизни и творчества поэта, раскрывают многие загадки его весьма сложной поэтики, рассказывают много нового об Ахматовой, Гумилеве, Пастернаке, Хлебникове, Бабеле и других представителях русской культуры. Но не только в этом их значение. Этот монументальный труд — два толстых тома — плод размышлений очень умного, глубокого, много выстрадавшего и много думавшего человека. Н. Мандельштам, рассказывая о своих конкретных наблюдениях и давая картинки жизни советской интеллигенции в разные годы, незаметно подводит нас к глубоким выводам философского и социологического характера. Анализ советской системы и мысли об эволюции советского общества в послереволюционные годы не являются у нее мозговой, путем логических выкладок сконструированной системой, а предстают как органичное, из глубины жизни идущее убеждение.

 Вопреки упорно распространяемому советской печатью мифу о 20-х годах, идеализируемых и представляемых как «золотое время», как период расцвета всех творческих сил и торжества свободы, период, который лишь в 30-е годы вдруг неожиданно сменился мрачной диктатурой, Н. Мандельштам утверждает, что именно 20-е годы были периодом «капитуляции», когда были преданы вечные ценности и восторжествовала новая бесчеловечная идеология. Именно в 20-е годы «были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчание ценностей, воля к единомыслию и подчинению» («Воспоминания», стр. 176); «именно люди 20-х годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и  сейчас:  молодое  государство,  невиданный опыт, лес рубят — щепки летят. Каждая казнь  оправдывалась  тем,  что  строят мир,  где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного «нового» (стр. 175). «Это был период массовой  капитуляции...  Для  огромного числа неофитов никаких ценностей, истин и законов больше не существовало, кроме тех, которые нужны были сейчас и назывались для удобства классовыми.  Христианская мораль  с  легкостью отождествлялась  с буржуазной,  а вместе с ней древняя заповедь «не убий». Искусство, а тем более литература, только и делали, что выполняли заказ своего класса — из этого прямой вывод: писателю следует с полным сознанием и пониманием дела перейти к новому заказчику. Из обихода исчезло множество слов — честь, совесть и тому подобное» (стр. 173). «Проповедь исторического детерминизма лишила нас воли и свободного суждения» (стр. 47). Идолам «прогресса» и «исторической необходимости» такие люди, как Осип Мандельштам, противопоставляли идею истории «как пути испытания, действенной проверки добра и зла» (стр. 268). «Историю нельзя начать, — говорил О. Мандельштам. — Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где нет его, там, в лучшем случае, «прогресс», а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь и смена событий... Такое движение равнозначно неподвижности» (стр. 265-266). Сохраняя верность своим убеждениям среди массового капитулянства, Мандельштам сознавал свою обреченность. Гибель его была неизбежна и закономерна. «Смерть художника не конец, а последний творческий акт», — писал О. Мандельштам (стр. 182). И он выбрал себе смерть с «гурьбой и гуртом», участь миллионов простых русских людей, павших жертвами нового насильственного режима.

 Именно в 20-е годы, пишет Н. Мандельштам, началось разрушение естественных общественных связей, приведшее к параличу общества, к всеобщей апатии, страху и покорности. «В середине 20-х годов люди вдруг начали избегать общения друг с другом... наступило онемение, появились первые симптомы летаргии» (стр. 48). Кладбищенское однообразие, мертвящая монолитность стали характеристикой советского общества. «Мы живем, под собою не чуя страны», — сказал О. Мандельштам в стихе, за который он поплатился жизнью и который сегодня знает каждый культурный человек в России. Уверенность марксистских вождей в том, что они обладают «научной» и абсолютной истиной, позволяющей им «предвидеть будущее и менять по своему усмотрению течение истории» (стр. 171-172), уверенность в своей непогрешимости, нетерпимость по отношению ко всем несогласным или сомневающимся логически привели к созданию того тоталитарного строя, который существует в Советском Союзе и по сей день. И хотя сегодня репрессии не носят столь массового характера, как прежде, хотя «аппарат уничтожения, обновленный и смазанный, сейчас бездействует, но он может быть пущен в ход в любой момент, — говорит Н. Мандельштам, — ибо изменилась лишь тактика, но никак не принципы».

 Омертвению, окостенению советского общества во многом способствовало страшное явление «стукачества»: «...у людей развились две болезни: одни подозревали во всяком человеке стукача, другие боялись, что их примут за стукача» (стр. 93). Много любопытных страниц посвящено наблюдениям того, как вербуются стукачи, как они себя ведут, какова их роль в обществе.

 Нужна была удивительная смелость, чтобы с такой прямотой и ясностью высказывать все эти мысли, свойственные сегодня подавляющему большинству русских интеллигентов, но редко выражаемые с такой откровенностью даже в подпольных самиздатовских книгах. Прожив всю жизнь в страхе и молчании, Н. Мандельштам решила хотя бы в старости, перед смертью, заговорить в полный голос. «Я уже ничего не боюсь», — говорит она, бросая вызов властям. И выполняет свой долг свидетеля, долг, важность которого она понимает хорошо: «Страна, в которой истребляли друг друга в течение полувека, боится вспоминать прошлое. Что ждет страну с больной памятью? Чего стоит человек, если у него нет памяти?» («Вторая книга», стр. 186).

 Вызывает  восхищение  подвиг  Надежды   Мандельштам, подвиг, равный которому трудно найти во всей истории мировой литературы: в ужасных условиях, казалось бы безо всякой надежды на будущее, в течение двадцати лет она ночами твердила наизусть стихи убитого поэта, чтоб не забыть их, чтобы сохранить их для людей.  «Не знаю, всюду ли, но здесь, в моей стране поэзия целительна и животворна,  а люди не утратили дара проникаться ее внутренней силой. Здесь убивают за стихи — знак неслыханного к ним уважения, потому что здесь еще способны жить стихами. Если я не ошибаюсь, если это так и если стихи, которые я сохранила, чем-то нужны людям, значит я жила не зря» (стр. 15).

 Много интересных наблюдений над творчеством О. Мандельштама и А. Ахматовой также в глубоком очерке Н. Мандельштам «Моцарт и Сальери».

 Острый анализ становления советской идеологии и эволюции советского общественного сознания дается также в «Опыте поэтической биографии» известного поэта Наума Коржавина[24]. Сам Коржавин начал в молодости с увлечения «мировой революцией» и пришел в конце концов, в результате того опыта, который был проделан им самим и всей страной, к неприятию всякой революционности.   «Профессиональный  революционаризм в духе Че Гевары (а ведь именно о нем я мечтал в детстве) мне теперь глубоко противен, как самый крайний, дорогостоящий (для других) и безапелляционный вид эгоизма, наиболее простой и дешевый способ (дешевый для себя, да и это только кажется)  удовлетворения гордыни и духовного вакуума (...) (стр. 207). Сторонник марксизма,   тщательно   изучавший   его в молодости, Коржавин приходит с годами к выводу, что именно марксистская философия «заставляла нас мириться с ужасами сталинизма как с объективно-исторической необходимостью»   (стр.  259).   «Эта забота об истории и ее необходимостях была не более, чем духовным извращением. История сама о себе позаботится,  если что-либо будет ей необходимо. Мы же должны заботиться   только о добре и красоте. И, конечно, правде» (стр. 261). Результатом столкновения его юношеских марксистских представлений с реальной жизнью оказывается  такой  вывод  Коржавина:   «Вряд  ли  я теперь марксист. В марксизме меня не устраивает претензия на абсолютное понимание жизни и ее ценностей,  вообще претензия  на  абсолютное знание, а также то (...) что он рассматривает человека только как производителя и потребителя» (стр. 259).

 Эта глава была бы, конечно, гораздо более исчерпывающей и давала бы более полное представление о многих проблемах, если б в ней говорилось также о таких документальных свидетельствах, как, например, серия документальных очерков «Преступление и наказание», в которых прослежены вплоть до сегодняшнего дня судьбы бывших сталинских прокуроров, следователей, концлагерных начальников и т. п.; белая книга о судебном процессе над Синявским и Даниэлем, белая книга «Процесс четырех», «Полдень», «Дело Леонида Плюща», «История одной голодовки» и т. д. Но это увело бы нас в безбрежное море политического самиздата и сделало бы невозможным дальнейшее следование избранному в самом начале принципу.

 

 X. ПОЭЗИЯ

 Число подпольных самиздатовских поэтов намного превосходит число прозаиков. Недавно в Ленинграде был выпущен подпольный сборник «144 поэта», в который включены стихи ста сорока четырех ленинградских поэтов, не меньше подпольных поэтов наберется и в Москве. А сколько их всего по России, сказать невозможно. Как говорится в шутливом стихе Василия Бетаки:

 Уже осенних песен столько спето —

 Колеблет землю свист.

 Уже приходится по два поэта

 На каждый лист.

 Объясняется это, быть может, не в последнюю очередь, техническими причинами: большей легкостью изготовления и размножения.

 Самиздат начинался поэзией — наиболее непосредственным и простым (технически) способом самовыражения (а в условиях, когда на слово наложен запрет, потребность высказаться становится особенно острой, отсюда — и количество пишущих), и по мере роста самиздата число подпольных поэтов возрастало в геометрической прогрессии по отношению к числу прозаиков.

 В рамках одной главы можно, разумеется, дать лишь беглый и поверхностный очерк всей этой огромной поэтической продукции.

 О молодых поэтах, выступивших со своими стихами в начале 60-х годов в подпольных литературных журналах, таких, как Владимир Воскресенский, Евгений Кушев, Игорь Голубев, Татьяна Смольянинова, Надежда Солнцева, Ирина Владимирская, Владимир Батшев, Владимир Бурич, Юрий Кублановский, Сергей Морозов, Макар Славков, Юрий Стефанов, Сергей Чудаков и др.[25], можно сказать то же, что уже было сказано выше о прозаиках группы СМОГ: неудовлетворенность и жажда нового слова, томление по слову, бунтарство и протест при общей незрелости дают в результате художественную продукцию, удивляющую своей неровностью и неоднородностью. Отдельные удачи и проблески таланта перемежаются с неуклюжей ученической неумелостью и грубой безвкусицей. Общий колорит их стихов мрачен: отвращение к советскому быту, убогой скуке его и серости, и к советскому строю, основывающемуся на насилии («где осколком затвердевшей крови в мостовую впился мавзолей». — Е. Головин), сочетается у одних с общемировоззренческим пессимизмом, тоской, отчаянием при виде бессмысленности жизни и зла мира и ожиданием нового «грядущего каменного века» (Ю. Стефанов), у других же — с поисками Бога и жаждой веры:

            Стоят церквушки по Руси

            Забытые, забитые,

            Стоят церквушки по Руси

            Ничем не знаменитые.

            …………………………

            Стоят церквушки по Руси

            И ожидают Бога

                        (П. Владимиров).

 Большинство этих поэтов в поисках новизны и выразительности тянутся к усложненной экстравагантной модернистской форме: бессюжетная, алогичная (при подразумевающейся скрытой логике) смена образов, причудливые ассоциации, эффектные метафоры, часто рождаемые не смысловой близостью, а звуковым звучанием слов («я стеклянный нарыв на ливрее лгуна». — Л. Губанов). Слышатся отзвуки имажинистских приемов и чувствуется сильное влияние Хлебникова.

 Ясностью выражения, простотой и смелой прямотой, искренним лиризмом, свежестью образов, лишенных всякой надуманности и искусственности, светлым жизнелюбивым колоритом своих стихов выделяется Аркадий Михайлов.

 Из группы «Феникса» выдвинулась Наталия Горбаневская, проделавшая, пожалуй, наиболее сложную эволюцию и сумевшая выработать свой оригинальный и органичный поэтический язык, оставаясь в то же время всегда сама собой.

  «Я стихослагатель, печально не умеющий солгать», — справедливо сказала она о себе[26]. А в другом месте еще — очень трогательно:

            И в слабом женском горлышке

            гуляет между строк

            вселенной ветерок

                 (стр. 133).

 Печаль и скорбь в ее поэзии смягчены горячим религиозным чувством, которое придает некую мягкость грусти даже в самых скорбных ее стихотворениях, там, где вера не выражена ясно:

            В моем родном двадцатом веке,

            где мертвых больше, чем гробов,

            моя несчастная, навеки

            неразделенная любовь

            средь этих гойевских картинок

            смешна,  тревожна и  слаба,

            как после свиста реактивных

            иерихонская труба

                        (стр. 102).

 Горбаневская — активный участник оппозиционного и преследуемого Демократического движения, член Инициативной группы по защите прав человека в СССР, и за эту свою деятельность не раз подвергалась заключению в психиатрическую больницу. Она также один из участников демонстрации на Красной площади против советского   вторжения   в   Чехословакию   (25   августа 1968 г.).

 Гражданские мотивы звучат и во многих стихах Горбаневской: «В сумасшедшем доме выломай ладони...», «Страстная, насмотрись на демонстрантов...» и т. д. Сознание неизбежности страданий и, быть может, гибели в неравной борьбе с властью придают некоторым стихам колорит трагической обреченности:

            Вот и взвидишь ты небо в алмазах,

            как посыплются искры из глаз

            и, кровавые слезы размазав,

            ты качнешься в якутскую грязь

                         (стр. 93).

 Не удалось развиться подававшему надежды поэту, редактору подпольного журнала «Феникс», Юрию Галанскову[27]. Он погиб в концлагере в 1972 году тридцати трех лет от роду. Незадолго до смерти, после пяти лет заключения, он писал из лагеря: «Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, я могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я не доедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты питания от родных и близких. Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю по 8 часов в сутки... В результате систематического многолетнего недоедания, недосыпания и нервного перенапряжения процесс язвенной болезни осложнился заболеванием печени, кишечника, сердца и т. д. Пять лет меня мучили в заключении — я терпел и молчал. Оставшиеся два года — меня будут убивать...». И его действительно убили: сначала не оказывали медицинской помощи, потом, когда стало уже слишком поздно, оказали ее таким образом, что Галансков скончался после двухнедельной агонии в лагерной больнице в результате непрофессионально сделанной операции.

 В поэзии Галанскова чувствуется сильное влияние Маяковского, от Маяковского — ритмика, интонации, образы и сам радикальный, бунтарский дух его стихов.

            Люди,

            уйдите, не надо...

            Бросьте меня утешать.

            Все равно среди вашего ада —

            мне уже нечем дышать!

            Вставайте!

            Вставайте!

            Вставайте!

            О, алая кровь бунтарства!

            Идите и доломайте

            гнилую  тюрьму государства!

 Но только, в отличие от Маяковского, Галансков, несмотря на все его бунтарство, надежды возлагает не на социальную революцию, а на духовное обновление человечества, на увлекающую за собой красоту христианской жертвы:

            словно грома раскаты

            и словно явление миру Христа,

            восстала

            растоптанная и распятая

            Человеческая Красота!

            ………………………

            Это — я,

            законом закованный,

            кричу Человеческий Манифест,

            и пусть мне ворон выклевывает

            на мраморном теле

            крест.

 Другой погибший и не успевший развиться до конца талант — Илья Габай. После того как Габай отбыл три года в концлагере за участие в движении за гражданские права и вышел на свободу физически надломленным человеком, его начали вызывать на многочасовые допросы в КГБ, где его понуждали дать показания на друзей, угрожая новым арестом ему и его жене. Не выдержав давления, Габай покончил с собой в октябре 1973 года.

 Стихи его исполнены задушевности и тихой грусти:

            Как мало смысла, много злобы

            На нашу маленькую жизнь!

 и скромной простоты:

            Зачем мне не людской, не птичий

            Язык надрывного величья?

 Самоубийством покончил также подававший надежды тридцатилетний ленинградский поэт Леонид Аранзон, писавший красивые лирические стихи и довольно интересную прозу. Уже в начале советской эры Есенин, Маяковский, а затем Цветаева, доказали, что российская атмосфера чересчур тяжела для хрупких нервов поэта.

 Определенный интерес представляют импрессионистские стихи Геннадия Айги; анализирующая и рефлексирующая поэзия Германа Плисецкого; острая ироничность Владимира Уфлянда; причудливая цветастость Алексея Бердникова; певучая лиричность Юлии Вишневской; экстравагантные и умные стихи Музы Павловой; эзотерический сюрреализм Михаила Еремина; интеллектуальные стихи Юрия Айхенвальда и Григория Подъяпольского; гражданская поэзия Юрия Иофе; спокойно классические стихи Давида Самойлова; философичные стихи Петра Брандта; «ученая» поэзия скептика и схоласта Анри Воло-хонского; эзотерическая поэзия Ильи Бокштейна; поэзия быстрорастущего, идущего от поверхностной политичности к самоуглублению, молодого поэта Вадима Делоне; изящные старомодные стихи Александра Тимофеевского;   оригинальные стихи    Станислава    Красовицкого,     изысканная, утонченная   и   изощренная   поэзия   большого   и серьезного поэта Виктора Кривулина; стихи талантливого лирика Олега Охапкина и талантливой поклонницы Ахматовой Елены Шварц; стихи искреннего  «самоизливающего», хотя еще и незрелого поэта Бориса Куприянова; экзистенциальная, порой мистическая лирика Александра Баскина;   строгие   стихи   сторонника   канонической формы   Ростислава   Вогак;   свежие,   очень   своеобразные по звуковому строю и острые по содержанию   стихи   Василия   Бетаки,   а   также   стихи П. Вегина, Н. Селихова, Л. Мерцалова, А. Цест, 3. Дубнова, Т. Глушковой, И. Карамова, Н. Браун, Л. Владимировой, А. Ясколка, В. Ковшина, А. Онежской,   А. Аронова,   Н. Глазкова,   В.  Хромова, Н. Устиновой, А. Аврусина, В. Шестакова, Н. Бялосинской, С. Калашникова, Э. Котляр, Н. Котрелева, С. Кулле, А. Кушнера, Н. Слепаковой, В. Гусева, Б. Дубина, А. Миронова, Л. Мака, Л. Школьника, А. Якобсона, Е. Кропивницкого, О. Чухонцева,   Ю.   Мориц,   Л.   Губанова,   В.   Алейникова, Л. Черткова, А. Сергеева, В. Хромова, В. Ковенацкого,  Л.   Иоффе,   В.   Корнилова,  Е.  Игнатовой, М.   Векслера,   С.   Стратановского,   Л.   Шварца, А. Ожиганова[28].

 Любопытны экспериментальные поиски группы ленинградских поэтов: Константина Кузьминского, Владимира Эрля, Алексея Козырева, Петра Чейгина и поэта, пишущего под псевдонимом Шир-Али, а также опыты поэтов-абсурдистов, находящихся под явным влиянием обэриутов (есть кое-что и от Северянина и футуристов), остроумного и веселого Генриха Сапгира, экстравагантного юмориста Эдуарда Лимонова и таких модернистских поэтов, как В. Лен и И. Холин[29]. Из ленинградцев наибольший интерес представляют, пожалуй, ученики Ахматовой, «ахматовские сироты» — Дмитрий Бобышев-Анатодий Найман, Евгений Рейн и Иосиф Бродский.

 Натурфилософская поэзия Дмитрия Бобьшева испытала, конечно, большое влияние Заболоцкого. В самиздате ходят два сборника его стихов «Партита» и «Де профундис», а также поэмы «Почти молчание» и «Новые опыты доктора Фауста». Бобышев — поэт, хотя и с философическими устремлениями, но очень искренний, свежий и сильный. Проблемы времени и России он склонен решать в глубоком мировоззренческом плане, избегая поверхностной публицистичности:

 и примешь чисто русский способ брести к свободе в душу, вглубь.

 К сожалению, в последних его стихах эта философская углубленность, облекаясь во все более сложную форму, приводит к некой схоластической сухости:

 По  вечной сердцевине и вдоль изнанки век мой замысел и выверт скользил навылет вверх, где сдавленные ткани и веющая высь свернулись завитками в одну и ту же мысль, что мы с тобой на память вселенная — близнец, живыми черепами срослись в один венец, в один блаженный ужас. Напружась, ум свивал цветущую окружность, где центром — идеал.

 Анатолий Найман в течение многих лет был личным секретарем Анны Ахматовой, им написаны воспоминания об Ахматовой — «Какая есть» (излюбленный ответ самой Ахматовой на разные укоры) и замечательные стихи «Памяти Анны Ахматовой» (цикл стихов, написанный совместно с Д. Бобышевым). В самиздате ходит сборник стихов Наймана «Сентиментальный марш» и поэмы «Стихи по частному поводу» и «Сентябрьская поэма». Отточенные стихи Наймана — замечательный образец неоклассической поэзии, пронизанной глубоким и подлинным поэтическим чувством. Иногда явно проскальзывают пастернаковские нотки:

             И перед тем как отойти,

             пойми, что мы — не мы, а позы

             обнявших в навек прости,

             чтоб наши смешивались слезы.

  Евгений Рейн, напротив, более склонен к модернистским экспериментам. В ранней юности он начал писать стихи под сильным влиянием Рембо, затем испытал воздействие акмеизма и резко эволюционировал. Широко известна в самиздате его поэма «Глаз и треугольник». Рейну, как и большинству сегодняшних поэтов, присуще трагическое мироощущение, чувство беспокойства и неустроенности:

            Зачем из прелестей необщих

            куется роковая цепь,

            где каждое звено наощупь

             предоставляет жизни цель.

            А воедино, воедино

            все это только темный груз...

 Иосиф Бродский[30], по мнению многих (в том числе и самой Ахматовой), мнению, пожалуй, справедливому, считается крупнейшим поэтом нового поколения. Хотя стихи его далеки от политики и вскрывают бытие в совсем ином разрезе, необычайная серьезность, скорбная ирония и трагический стоицизм его необыкновенно своеобразной и глубокой поэзии оказался неприемлем для советской печати, и так как Бродский не был членом Союза писателей СССР, он в 1964 году был отдан под суд как «тунеядец» и сослан на север в Архангельскую область возить навоз в совхозе. Известные поэты К. Чуковский и С. Маршак, а также композитор Д. Шостакович тщетно пытались помешать расправе. Суд над Бродским приобрел скандальную известность и лишь способствовал популярности поэта. Недавно, уже после того как Бродский эмигрировал на Запад, в Ленинграде было подпольно издано пятитомное полное собрание сочинений Бродского с подробнейшими комментариями. За составление этих сборников был арестован и судим ленинградский литератор М. Хейфец (сентябрь 1974 г.).

 Бродский в основном использует традиционные ритмы и формы. «Я заражен нормальным классицизмом», — говорит он о себе. Его чарует прелесть старых поэтов:

Сияние русского ямба,

Огромней и жарче огня.

Как самая лучшая лампа

В ночи освещает меня.

 Но, при кажущейся старомодности формы, Бродский — поэт очень современный, в традиционных формах у него раскрывается сложнейшее сознание человека нового времени. У него нет чеканных строк, синтаксис его очень свободен и гибок:

 ...греческий принцип маски снова в ходу. Ибо в наше время сильные гибнут. Тогда как племя слабых плодится, и врозь, и оптом. Прими же сегодня, как мой постскриптум к теории Дарвина, столь пожухлой, эту новую правду джунглей.

  Слитность стихотворного потока подкрепляется разговорными интонациями и выражениями, намеренными прозаизмами (иногда даже грубыми вульгаризмами), одним словом, непринужденной свободой дыхания:

 Сегодня ночью я смотрю в окно

 и думаю о том, куда зашли мы?

 И от чего мы больше далеки:

 от православья или эллинизма?

 К чему близки мы? Что там, впереди?

 Не ждет ли нас теперь другая эра?

 И если так, то в чем наш общий долг?

 И что должны мы принести ей в жертву?

 Это намеренное снижение плана, уход в разговорность — не столько стремление быть современным, сколько боязнь сентиментальности и пафоса, стыдливая скрытность чувств.

 Ты, несомненно, простишь мне этот гаерский тон. Это — лучший метод сильные чувства спасти от массы слабых.

 Но иногда эти сильные чувства все же прорываются откровенно, и тогда перед нами большой лирический поэт с захватывающей пронзительностью и чистотой переживания —

Прощай,

позабудь

и не обессудь.

А письма сожги...

Как мост.

Да будет мужественен

твой путь,

да будет он прям

 и прост.

...да будет удач у тебя впереди

больше, чем у меня...

 или:

О, как ты пуст и нем!

В осенней полумгле

сколь призрачно царит прозрачность сада,

 где листья приближаются к земле

великим тяготением распада.

О как дожить до будущей весны

твоим стволам, душе моей печальной,

когда плоды твои унесены,

и только пустота твоя реальна.

 А горький юмор, парадоксализм, ирония часто сменяются серьезным признанием:

И скажет смерть, что не поспеть сарказму

за силой жизни.

 Медлительный, раздумчивый, тягучий стих Бродского по точности и остроте деталей иногда приближается к высшим образцам реалистической прозы; у Бродского нет поэтических туманностей, каждое слово выговаривается прямо, четко, весомо.

Наверно, тем искусство и берет,

что только уточняет, а не врет,

поскольку основной его закон,

бесспорно, независимость деталей.

 Даже ранние юношеские стихи Бродского поражают часто спокойной мудростью и зрелостью; это верный признак большого таланта, ибо талант — это интуиция, непосредственное знание, а не накопленный опыт. Одно из значительнейших произведений Бродского — большая поэма «Горбунов и Горчаков», написанная классическими децимами с пятистопным ямбом. Два героя ее — интеллигенты, сидящие в сумасшедшем доме. Такая злободневность тематики и погруженность в советский быт у Бродского, однако, встречается редко. Его мысль обычно движется на ином, более глубоком уровне, он ищет иной, более истинный план бытия. Его занимают мысли о смысле и цели человеческой жизни, о Боге, о тщете бытия, ему все слышится

в городском гаме, плеске и стоне

тоненькая песенка смерти.

Его томит непостижимость мира:

и мир течет в глаза сквозь решето,

сквозь решето непониманья.

Он все силится за эмпирической эфемерностью угадать подлинную суть.

Жизнь отступает от самой себя

и смотрит с изумлением на формы...

 Интерес Бродского к метафизике и мистике — не дань моде, а глубокая потребность его души. Широко известна его «Большая элегия», посвященная английскому метафизическому поэту XVII века Джону Донну.

 На примере Бродского особенно ярко видна разница между официальными советскими поэтами, такими, как Евтушенко, Вознесенский и т. п., и поэтами подпольными. У первых — эстрадность интонаций, рассчитанных на публику, ориентированность вовне, оригинальничанье, натужность и, в конечном счете, неискренность и фальшь, тщательно маскируемые, но неустранимые. У вторых — самоуглубленность, не заботящаяся об эффекте, ориентированность вовнутрь и в глубину, герметичность интонации и, как результат, полное самораскрытие личности, а именно личностью поэта и измеряется ценность поэзии.

 У всех сколько-нибудь талантливых советских поэтов есть непечатные, подпольные стихи. Даже у самого А. Твардовского, члена ЦК и редактора «Нового мира» (в самиздате распространялась его поэма «По праву памяти»). Особенно много стихов в самиздате у талантливой поэтессы Беллы Ахмадулиной. Стоит поэту отойти от бодрого оптимизма и идиотической уверенности в непререкаемости раз и навсегда установленных истин, стоит ему задуматься самостоятельно над роковыми проблемами и тайнами бытия, как стихи его оказываются неприемлемыми для советской печати. И вероятно, кому-то из официальных советских поэтов принадлежат ходящие в самиздате анонимные стихи:

Лакирую действительность —

Исправляю стихи.

Перечесть удивительно:

И смирны и тихи,

И не только покорны

Всем законам страны —

Соответствуют норме!

Расписанью верны!

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю.

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу.

Все же кое-что скрою,

Кой-кого сберегу,

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

 Пример другого талантливого ленинградского поэта Глеба Горбовского, показывает, как тускнеет талант, как скудеют стихи, когда поэт, желая печататься, начинает приспосабливаться к канонам советской официальной литературы. У Горбовского стихийный, почвенный, «нутряной» талант есенинского размаха, иногда встречаются даже явные заимствования и подражания Есенину:

Кожу неба болью свело,

ниже снежная пена корчится...

До чего же порой тяжело,

даже звать никого не хочется.

О, вдаль уплывшие года,

на каждом — родины квиточек...

 О, дни, лишенные стыда,

на каждом ротике — замочек.

Как и Есенин, Горбовский — поэт бурной биографии, он переменил много профессий, исколесил всю страну, он тоже поэт-бродяга, беглец из больших городов, неприемлющий обезличивающий и бесчеловечный технический прогресс. Широко ходит в самиздате его стихотворение «После войны», об атомной катастрофе, принесшей гибель земле, на которой умерло все:

последним умер вирус рака...

и только между Марсом, правда,

и между умершей Землей

еще курили астронавты

и подкреплялись пастилой;

сидели молча, как предметы,

с Землей утратившие связь,

и электрического света

на пульте вздрагивала вязь...

 Ходят в самиздате поэмы Горбовского — «Мертвая деревня», о нищей и страшной жизни советского крестьянства, и «Морг». Некоторые стихи Горбовского, с воровской тематикой и «отверженным» героем, положенные на музыку, стали популярными народными песнями (тоже подпольными, разумеется), как, например, песня «Когда качаются фонарики ночные», которую поют в разных концах страны, даже не подозревая, кто ее автор. (Как известно, некоторые стихи Есенина тоже вошли в репертуар блатного фольклора; немногие стихи русских поэтов удостаивались такой чести — стать частью фольклора, и это, быть может, высшая награда для поэта.)

 Обратный путь — от официальной литературы к самиздату — проделал известный поэт Наум Коржавин[31]; художник активного темперамента, захваченный всегда борьбой, полемикой, злободневностью, он от увлечения «мировой революцией» пришел к отрицанию марксизма и к резкой критике советской системы. Начав с критики сталинизма (оправдывающих преступления сталинского времени он высмеял в широко известном четверостишии:

Был ты видом довольно противен,
Сердцем подл — но не в этом суть:
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь...,

он затем углубил эту критику и в своих страстных стихах высказал много горьких упреков русским людям, терпеливо сносящим систему лжи и насилия, и много обвинений самой системе, стремящейся силой распространить свою власть и свою идеологию на весь мир:

 Был общим страх у нас, и грех был общим.

 Летим, как в клубах пыли,

 Топча весь мир... За что? Зачем?.. Забыли!

 Но нас — несет!.. И все нам мало! Мало!

 И гибнет все, на чем бы жизнь стояла,

 И гибнем мы, зверея, как стихия,

 И лжем, — чтоб думал мир, что мы — другие,

 И спятил мир, обманут нашей ложью,

 И доверяясь нам, звереет тоже...

 Кем были мы? Не все ль равно, кем были?

 Мы все черты давно переступили.

 И — нет конца. Все лжем, зовем куда-то.

 И с каждым днем все дальше час расплаты...

 И все страшней, и возвращенья нету,

 И верят нам, и — хуже топи это...

 (Поэма греха).

 Стихи Коржавина представляют собой редкий пример того, как политически насыщенная, злободневная поэзия может, тем не менее, быть настоящей поэзией.

 «Несмотря на то, что в моей жизни даже в творчестве прямые взаимоотношения с временем,  с его духом, надеждами, преступлениями занимали слишком много места, были едва ли не основной чертой моей духовной биографии, — говорит Коржавин, — несмотря на это, я... считаю критерием поэзии то, что называю — пушкинским началом. Под этим я подразумеваю свободное и обобщенное гармоническое мироощущение, когда поэтическая суть жизни — пусть печальной, пусть даже трагической — открывается без всякого внешнего напряжения, свободно и легко, в самом простом и обыденном, во всем. Разумеется, такая поэзия выражает и время, но это происходит чаще всего как-то попутно, далеко не всегда становясь темой и никогда — главной творческой задачей, сутью внутреннего замысла... Хотя политический факт никак не может быть сутью художественного произведения, он вполне может стать его темой, ибо коренные закономерности и связи бытия проявляются в нем, как во всяком другом факте жизни».

Именно потому, что общественные проблемы составляют стержень духовной жизни Коржавина (не исчерпывая ее, однако), и именно потому, что гражданские мотивы пронизаны у него сильным лиризмом и искренней взволнованностью (примеры подобного слияния можно найти разве что в поэзии Некрасова), ему удалось создать этот редкий образец политической поэзии.

Вообще же политические темы очень часто фигурируют в подпольной поэзии, но редко это бывают хорошие стихи. Исключение представляет, быть может, лагерная тема, которая в подпольной поэзии, как и во всей самиздатовской литературе, очень широко представлена. Здесь следует упомянуть таких поэтов, прошедших через концлагеря или по сей день еще там находящихся, как В. Шаламов, П. Востоков. И. Авдеев, И. Пашков, Г. Черепов, Л. Бородин, Н. Колосов, В. Соколов, Юрий Домбровский (талантливый писатель, автор известной повести «Хранитель древностей», опубликованной — но не целиком — в «Новом мире» в 1964 году, и многих неопубликованных прозаических произведений), Даниил Андреев, сын Леонида Андреева, высоколирический поэт (во время его ареста в 1947 году была конфискована и уничтожена рукопись его романа «Кремль»), Анатолий Радыгин, написавший во Владимирской тюрьме (в 1971-1972 гг.) несколько интересных «Венков сонетов», Александр Петров-Агатов, осужденный в 1969 году во второй раз (первый раз отбывал в лагерях двадцать лет: с 1947 по 1967 г.) на семь лет за свои стихи (откровенность приговора была необычной для советского суда, стремящегося всегда создать хотя бы видимость «подрывной деятельности» обвиняемого или «злостной клеветы». Агатову вменялись в вину его стихи «К Богу», «Колымский тракт» «Все будет так», «Все мечутся», «Московский Кремль», «Зачумленный», «На смерть Сталина», «Плач жены», «Предсказание», «Ванино»). Известны даже целые рукописные поэтические сборники, составленные подпольно в лагерях заключенными-поэтами (как, например, альманах «Троя-68» и «Пятиречье», в которых участвовали П. Антонюк, Л. Чертков и другие).

 Много существует анонимных лагерных стихов, наиболее известные из них: «Мы шли этапом, и не раз...», «Он был в такой глубокой тьме...», «Когда я буду умирать...», «Дорога в Каргополь» и др.

 В самиздатовской поэзии находит свое отражение переживаемое сегодня Россией религиозное возрождение. Циркулируют среди верующих и неверующих подпольные стихи священника Д. Дудко. Тему Бога, моральные проблемы, решаемые в христианском духе, разочарование в марксизме и отвращение к материализму — все это можно встретить почти у всех русских поэтов сегодня, но у некоторых это приобретает специфический славянофильский оттенок, например, у А. Березовского, В. Козичева, С. Нестеровой, В. Ковшина, А. Барковой, И. Авдеева, Н. Рубцова, В. Соколова, А. Васюткова и др. Православие и национализм, сливаясь с неприятием сегодняшней советской действительности, соединяют идеализируемое прошлое России с надеждами на ее будущее:

 Я не такой тебя хочу.

 И будь я правый,

 Будь я вольный,

 Я предпочел бы кумачу

 Печальный гомон колокольный...

...Я весь в ушедшем и неставшем,

В том, до чего не доживу.

 (А. Березовский)

 При оценке поэзии гораздо в большей степени, нежели при разборе прозы, проявляется субъективность восприятия, и поэтому, не имея возможности дать здесь детальный разбор творчества огромного числа поэтов, мы, вероятно, лишь бегло упомянули или даже вовсе пропустили кого-то, кто, на иной взгляд, заслуживает гораздо большего внимания. Утешиться можно лишь надеждой на то, что кто-то возьмет на себя труд написать большую книгу о сегодняшней русской неофициальной поэзии.

 

XI. МЕНЕСТРЕЛИ

 Необычайные уродливые условия существования культуры в сегодняшней России порождают и необычные, неизвестные другим странам в нашем веке формы искусства: искусство подпольных поэтов-певцов и подпольный же, неофициальный песенный фольклор. Контроль над всяким творческим самовыявлением и давление власти на творческую личность, лишающее ее возможности пользоваться современными средствами массовой культуры, возвращают искусство к гомеровским, доисторическим формам, к устному творчеству. Это устное творчество, впрочем, имеет и свои преимущества, оно рождает подлинное общение и единение людей, восстанавливает нарушенные прямые и естественные человеческие связи, оно, собственно, и вызвано потребностью в таком общении. При господствующих в обществе двоемыслии и фальши, при уродливой двойной жизни, когда ложь становится необходимой нормой общественного поведения, люди испытывают сильную потребность уйти от официальной лживой «показухи» в недосягаемый для власти свой укромный подпольный мирок, где можно быть самими собой. Но по мере того как официальная идеология все более разлагалась и утрачивала последнее доверие, власть чувствовала невозможность заставить людей верить официальной пропаганде и требовала от них уже лишь соблюдения внешнего декорума, правил игры, так сказать, а люди становились все смелее.

 Если раньше люди осмеливались говорить откровенно лишь в узком кругу друзей, то сегодня уже рассказывают антисоветские анекдоты прямо на работе, за спиной у начальства; на молодежных многолюдных вечеринках подпольные певцы поют свои песни, и молодежь подпевает им хором. Проходя в воскресенье мимо какого-нибудь рабочего или студенческого общежития, можно слышать через открытые окна громко звучащие песни кого-нибудь из «менестрелей», записанные на магнитофон. Если становится известным, что у кого-то в гостях в определенный день будет Галич или Высоцкий, то набивается полная квартира народу, буквально битком, люди, стоя вплотную друг к другу, слушают целый вечер песни с огромным вниманием, с большим эмоциональным напряжением. Песня, больше чем любой другой вид искусства, воздействует эмоционально, рождает чувство общности, близости. Когда звучит голос поэта-певца, обращающегося прямо к присутствующим, или когда все хором подхватывают припев безымянной лагерной песни, создается атмосфера свободы, люди начинают дышать вольно, они начинают чувствовать себя смелыми, достойными, они громко бросают вызов деспотической власти.

 Югославский писатель Михаиле Михайлов, побывавший однажды в Москве на одной из таких молодежных вечеринок, был потрясен. «Я себе никогда не представлял, что нечто подобное существует в СССР. Это были всех видов песни заключенных: и веселые, и полные отчаяния, и циничные. Но все они были потрясающими. Ими говорила Россия, та, которую мы знаем по произведениям Толстого и Достоевского, это было подлинное почвенное, глубинное народное творчество, не стилизованное, не то, которое транслируется советскими радиостанциями, а сырое, иногда наивное, но всегда глубокое, очень мелодичное и трагическое (...) Это, без сомнения, самое значительное народное творчество нашей эпохи, и понятно, почему оно создавалось именно в России. Десятилетия концлагерей (...) без сомнения, представляли собой подходящую почву для народного поэтического творчества (...) Эти песни, с того момента, когда они получат официальное право на существование, будут петь, несомненно, еще целое столетие (...)[32].

 Россия, конечно, единственная страна в мире, где сегодня интеллигенты — доктора наук, профессора и т. д., — собравшись вместе, поют тюремные песни. Это дань погибшим и замученным в лагерях, это солидарность с гонимыми и преследуемыми и это также в известной мере и самовыражение, ибо любой свободомыслящий человек в России сегодня чувствует себя преследуемым, угнетенным, чувствует себя потенциальным обитателем концлагеря. И авторы подпольных песен пользуются такой большой популярностью не потому, что они какие-то из ряда вон выходящие таланты, поражающие своим искусством как откровением, а именно потому, что они выражают созревшие в обществе умонастроения и чувства, находят для них удачную словесную и эмоциональную форму. Индивидуальное творчество поэта-певца поэтому носит в известном смысле коллективный характер и рассчитано на соучастие аудитории. Поэтому-то некоторые популярные песни этих «менестрелей», если их не слушать, а прочесть как стихи, иногда вовсе не производят никакого впечатления, и даже становится непонятным, в чем причина их успеха.

 Наиболее популярный автор подпольных песен — Александр Галич[33]. Его песни знает вся страна, напетые им самим на магнитофон, они переписываются затем тысячи раз и распространяются этим «магнитофонным самиздатом».

 Основная эмоция песенного творчества Галича — негодование. Он негодует оттого, что все покорно молчат и не имеют смелости восстать против угнетения и против всеобщей лжи:

И не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по-разному,
Но не против, конечно, а за!

Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду...
А молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание — золото.

Промолчи — попадешь в первачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!

Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть в палачи.
Промолчи, промолчи, промолчи!

(«Старательский вальсок»),

негодует на равнодушие живущих «в сонности» слабых духом людей, на привычку мириться с подлостью, несправедливостью и насилием:

 Ни гневом, ни порицанием
Давно уж мы не бряцаем:
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.

 Живем мы, в живых не значась...
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств!

(«Поезд»),

с негодованием, говорит о духовной деградации общества, где безвестность, трусость и ложь стали господствующими чертами:

А нам и честь, и Бог, и черт —
Неведомые области!
А нам признанье и почет
За верность общей подлости!

(«Век нынешний и век минувший»),

  негодует на засилье «чиновной дряни новомодного образца», которая командует в обществе, распоряжается жизнью людей, пользуется привилегиями и живет в роскоши на «государственных дачах» под охраной «мордастой ВОХРы», охраняющей этих «безликих вождей» от своего собственного народа; негодует на то, что:

Рвется к нечистой власти

Орава речистой швали

 («Кадиш»),

 негодует и на слуг этого режима, таких, как Евтушенко, эта «деревянная кукла, притворяющаяся живой», которая, «по-собачьи виляя хвостом», крутит то налево, то направо («Евгению Евтушенко»), и как те, кто травил Пастернака:

Мы не забудем этот смех...

Мы поименно вспомним всех,

Кто поднял руку!

 («Памяти Б. Л. Пастернака»),

негодует на то, что в стране, где миллионы людей замучены в концлагерях, никого не привлекают за это к ответу, что «слезы и кровь забыты», что жертвы и их мучители спокойно сожительствуют рядом и что в то время как в Освенцим и Бухенвальд наносят торжественные визиты известные общественные и политические деятели,

Где бродили по зоне КаЭры,

Где под снегом искали гнилые коренья,

Перед этой землей — никакие Премьеры,

Подтянувши штаны, не преклонят колени!

Над сибирской тайгою, над Камой, над Обью,

Ни венков, ни знамен не положат к надгробью!

(«Баллада о вечном огне»).

 Но негодование сменяется часто жалостью к слабым, несчастным людям, бессильным что-либо изменить в существующем порядке вещей, обманутым, покорным, к тому самому «простому народу», о котором гремит ежедневно гигантская советская пропагандная машина:

Я люблю вас, глаза ваши, губы и волосы,

Вас, усталых, что стали до времени старыми,

Вас, убогих, которых газетные полосы

Что ни день, то бесстыдными славят фанфарами

 («Объяснение в любви»).

 О судьбе этих маленьких людей в некоторых песнях рассказывается не только с жалостью, но и с подлинным трагизмом. Как, например, в песне о несчастном отце семейства («Фарс-гиньоль»), доведенном до отчаяния нищетою

(Надо и того купить, и сего купить,

А на копеечки-то вовсе воду пить,

А сырку к чайку или ливерной —

Тут двугривенный, там двугривенный,

А где ж их взять!)

и покончившим с собой после того, как в кассе взаимопомощи ему отказались дать денег

(Подмогнула б тебе касса, но

Каждый рупь — догнать Америку!

Посему тебе отказано,

Но   сочувствуем,   поелику...).

 Или как в песне о ссыльной женщине («Песня-баллада про генеральскую дочь»), заброшенной к чужим ей людям, живущей в атмосфере жестокого эгоизма, всеобщей взаимной подозрительности и недоброжелательства (любовник ее, выходя из комнаты в туалет, берет с собой пиджак, где у него кошелек с деньгами).

 Есть у Галича и замечательные лирические песни, такие, как «Облака», «Песня о прекрасной даме», «Когда-нибудь дошлый историк», «Слушая Баха» и т. д.

 Но особенно удаются Галичу сатирические песни. Здесь им созданы действительно шедевры. Неприглядность и серость советского быта, обман, жульничество и хитрые проделки — как способ преуспеяния в утомительной тяжелой борьбе за существование, — дикие представления о действительности у обманутых официальной пропагандой обывателей и их нелепые нравы, типы партработников, стукачей, чиновников, рабочих, кагебистов, несчастных бедняков, оглушенных суровой безрадостной жизнью, — все это изображено им с изумительным остроумием. Меткость деталей, хлесткая афористичность выражения и комическая выразительность неожиданной рифмы придают необыкновенную яркость рисуемым им сценкам. Сюжеты его песенок-историй драматичны, увлекательны (Галич — профессиональный драматург, в 40-50-х годах многие его пьесы шли в театрах страны), персонажи очерчены очень выразительно, с тонким проникновением в психологию, они даются часто от первого лица с индивидуализированной прямой речью, изобилующей характерными словечками и типичной фразеологией. Одна из лучших песен этого рода — «Красный треугольник», песня о том, как жене прислали «анонимочку» про измену мужа, как она требует, чтоб он рассказал о своей измене на общем собрании. На собрании

Первый был вопрос — свободу Африке! —
А потом уж про меня — в части «разное», —

рассказывает герой, —

Ну, как про Гану — все в буфет за сардельками,
Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами,
А как вызвали меня, я свял от робости,
А из зала мне кричат — давай подробности!

Но   смышленый   герой   знает,   что   требуется отвечать в подобных случаях:

И в моральном, говорю, моем облике
Есть растленное влияние Запада...

 Потом секретарь райкома партии мирит героя с женой, и они идут в ресторан выпить «за советскую семью, образцовую». Советская пропагандная «борьба с аморальным поведением» предстает здесь во всей своей чудовищной аморальности.

 Замечателен цикл песен «Истории из жизни Клима Петровича Коломийцева, мастера цеха, кавалера многих орденов, депутата горсовета». В песне «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира» раскрывается вся механика организации «народного единодушного» волеизъявления. Климу Петровичу по ошибке дали не ту бумажку с речью, и он выступил с «гневным осуждением» от имени женщин, но никто даже не заметил грамматической неувязки — такой степени формализма достигла уже вся эта «показуха», которую никто давно не воспринимает всерьез.

 В другой песне рассказывается «О том, как Клим Петрович добивался, чтобы его цеху присвоили звание «цеха коммунистического труда», и не добившись этого, запил». А не добился он этого по той простой причине, что цех его выпускает колючую проволоку «на весь наш соцлагерь». В песне «О том, как Клим Петрович восстал против экономической помощи слаборазвитым странам» поразителен конец: Клим Петрович, образцовый рабочий, преданный советской власти, «кавалер многих орденов, депутат» и прочее, рассказывая о поездке с официальной делегацией в Алжир, вдруг проговаривается:

И вся жизнь их заграничная — лажа!
Даже хуже, извините, чем наша...

 «Даже хуже»! Феномен двоемыслия, о котором так хорошо писал Орвелл и который так глубоко проанализирован самиздатовским философом Д. Нелидовым[34], показан здесь с удивительным психологизмом. И вообще образ рабочего Клима Петровича, этого нового советского человека, порожденного советской эпохой, невежественного, обманутого пропагандой, преданно служащего «своей» власти и в то же время инстинктивно чувствующего всю ложь и всю несправедливость этой власти, обрисован с большой выразительной силой и убедительностью.

 Колебания советской политики в вопросе «десталинизации», вся ее половинчатость и непоследовательность раскрываются в трагикомической «Балладе о том, как едва не сошел с ума директор антикварного магазина № 22 Копылов». Старушка приносит в комиссионный магазин пластинки с речами Сталина, директор, которому

И взять нельзя, и не взять нельзя —
То ли гений он, а то ли нет еще?!
Тут и в прессе есть расхождения,
И, вообще, идут толки разные, —

 находит все же выход: он покупает пластинки за свои собственные деньги. Но весть об этом быстро разносится, и к нему приходят целые толпы с такими же пластинками.

  Советский антисемитизм высмеивается в песне «Рассказ, который я услышал в привокзальном шалмане» — о том, как коммунист Егор при получении паспорта в шутку попросил записать «в пункте пятом», что он еврей, и о последовавших за сим трагических для героя последствиях.

 Песня «Отрывок из репортажа о футбольном матче между сборными командами Великобритании и Советского Союза» раскрывает изнанку советского спорта, политизированного и используемого в целях пропаганды.

 Жизнь советской правящей элиты, живущей «за семью заборами» под охраной, в окружении многочисленной прислуги, и пользующейся всевозможными привилегиями, с едким сарказмом изображается во многих песнях Галича («За семью заборами», «Тонечка» и т. д.).

 Огромной популярностью пользуются также песни Булата Окуджавы[35], воскресившего традицию «городского романса». В отличие от Галича, витийствующего, актерствующего, Окуджава задумчиво напевает вполголоса свои грустные лирические песенки о ночной Москве, о московских старых переулках и двориках, где висит на веревке белье и «где рыжая по крышам жесть», о печальных и одиноких людях. Герой Окуджавы —

Человечек задумчивый,
Всем наукам печальным и горьким обученный.

Окуджава поэтизирует и романтизирует повседневный быт:

У Москвы у реки, в переулке Глубоком,
Дульцинеи взирают из окон,
Ждут, когда возвратятся с работы
Донкихоты.

 Это стремление уйти от серости и неприглядности жизни, приукрасить ее, найти в ней какую-то скрытую красоту и даже таинственность —

О, Москва на рассвете
Чудесами полна, —

стремление это находит горячий отклик у не очень притязательной части публики, которой не знакомы иные пути облагораживания постылой действительности или бегства от нее. Поэтизация действительности у Окуджавы дается не только через задушевную лиричность и романтическую грусть, но и через туманную недосказанность, многозначительность, полупрозрачный подтекст. Многозначными иносказаниями и метафорами полны такие его популярные песни, как «Черный кот», «Солдат бумажный», «Замок надежды», «Ночной разговор», «Как научиться рисовать», «Магическое два» и т. д.

 Таким же недосказанными намеками даются у Окуджавы и политические темы, впрочем, довольно редкие у него. Например, о трагедии Польши:

 Пройдут недолгие века — напишут школьники в  тетрадке
Все то, что нам не позволяет писать дрожащая  рука.

 Или: «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют», — о необходимости терпеть преследования властей. А пошлая ложь официальной демагогии и непоследовательность советской пропаганды так изображена в знаменитой «Песенке о дураках»:

Вот так уж ведется на нашем веку —

На каждый прилив по отливу,

На каждого умного по дураку,

Все поровну, все справедливо.

На каждого умного по ярлыку

Повешено было однажды.

Давно в обиходе у нас ярлыки,

По фунту на грошик на медный.

И умным кричат:  «Дураки! Дураки!»

А вот дураки не заметны.

 Война была сильным испытанием в жизни Окуджавы, попавшего семнадцатилетним юношей на фронт. Эти переживания занимают большое место в его творчестве, у него много военных или, скорее, антивоенных песен, как, например, популярнейшая «Возьму шинель и вещмешок и каску»:

Иду себе, играю автоматом —

Как просто быть солдатом, солдатом!

А если что не так — не наше дело. Как говорится, — «Родина велела!» Как славно быть ни в чем не виноватым, Совсем простым солдатом,  солдатом!

 Эта песня использовалась советской пропагандой в рамках кампании «борьбы за мир». Но только автора заставили назвать ее «Песней американского солдата», чтобы слушатели, чего доброго, не подумали, что слова эти можно отнести также и к советскому солдату. Вообще же в отношении Окуджавы власти старались действовать и кнутом и пряником. На него то обрушивались с преследованиями, то презрительно осмеивали его «гитарно-гуманную поэзию», то старались приручить его, убрав неуместный и неприятный пессимизм.

 Точно так же поступали и в отношении другого популярного автора песен — Владимира Высоцкого. Но в то время как Окуджава всегда остается самим собой и не меняет своих тем и своего стиля, у Высоцкого его изданные в Советском Союзе песни представляют собой откровенную «халтуру» и резко отличаются от его подпольных песен, принесших ему славу, ибо в отличие от печального Окуджавы, которого достаточно лишь немного подправить, чтоб он оказался приемлемым, песни Высоцкого совершенно немыслимы в рамках советского официального искусства. Герои его песен — изгои, люди советского дна, люди с изломанными жизнями, люди надломленные, проститутки, воры, пьяницы, картежники, неприкаянные бродяги, базарные торговки, заключенные, попавшие в тюрьму ни за что, как, например, тот несчастный, что разоткровенничался в купе поезда с соседом, который оказался стукачом («Песня про попутчика»), или как другой несчастный, посаженный в сумасшедший дом («Песенка о сумасшедшем доме»). Высоцкий, ведя речь от первого лица, умеет с большим мастерством передать интонации, манеру выражаться, психологию людей этого мира.

 Сижу я в одиночке, жду от силы пятерик, Когда внезапно вскрылось это дело, Пришел ко мне Шапиро, мой защитничек-старик, Сказал: «Не миновать тебе расстрела».

 Бесшабашность и отчаянная удаль в безвыходных ситуациях, мужественная стойкость и мрачный «оптимизм висельника», бодрость в несчастье, энергичный тон придают песням Высоцкого привлекательность, притягивающую особенно молодежь. Даже в тех песнях, в которых Высоцкий говорит об усталости и разочарованности во всем, не слышится ни жалобы, ни ноющей тоски, а есть скорее некий «надрыв»:

Сыт я по горло, сыт я по глотку.

Ох, надоело мне петь и играть!

Лечь бы на дно, как подводная лодка,

Чтоб не могли запеленговать.

 В. Высоцкий, быть может, наиболее многосторонний по темам и жанрам поэт-песенник: широко известны его остроумнейшие сатирические песни, в которых он предстает перед нами смелым гражданским поэтом («Валютный магазин», «Антисемиты», «Песня про уезжающих за границу и возвращающихся»... и т. п.), интересны его песни-сказки ("Сказка про дикого вепря», «Про нечисть» и т. п.).

 В других своих песнях, таких, как, например, «Тихорецкая», «Песня о нейтральной полосе», «Холода», — В. Высоцкий как лирик достигает высот подлинной поэтичности.

 Тщательной отделкой деталей и тонкой нюансировкой отличаются песни популярного поэта Юлия Кима. Горечь, уничтожающая ирония и необыкновенная смелость высказываний придают его песням исключительную остроту, отчего многие из них долгое время распространялись как анонимные (предосторожность далеко не лишняя).

Негде  яблочку  упасть 

среди  родного  блядства.

Эх,  советская ты власть,

равенство и братство!

 Политические репрессии властей — одна из основных тем Кима:

Судье заодно с прокурором

Плевать на детальный разбор.

Им лишь бы прикрыть разговором

Готовый уже приговор.

 («Юридический вальс»).

 Об обысках в домах интеллигентов говорится в остроумной песне «Шмон», о суде над Гинзбургом и Галансковым — в песне «Мороз трещит, как пулемет»:

На весь на образованный

Культурный легион

Нашлась лишь эта горсточка

Больных интеллигентов

Вслух выразить, что думает

Здоровый миллион.

 Более общие и более глубокие размышления о сегодняшней России — в замечательной песне «Моя матушка Россия пошла утром на базар».

 Ким умеет дать совершенно неожиданный и эффектный поворот фразе, и эти остроумные проделки его неизменно вызывают дружный хохот аудитории, как, например, неожиданный поворот известной детской песенки:

Тра-та-та, тра-та-та

Волокли в тюрьму кота,

Чижика, собаку,

Петьку-забияку,

Обезьяну, попугая,

Вот компания какая.

Вот кампания какая

Была проведена.

 Очень широко известны песни Иосифа Алешковского, но гораздо менее известен сам автор, ибо многие его песни распространяются как анонимные. Так, например, вся страна знает его знаменитую «Песню о Сталине», но мало кто знает, что Алешковский ее автор, и песня эта считается народной, фольклорной:

Товарищ Сталин, вы большой ученый,

Во всех науках знаете вы толк,

А я простой советский заключенный,

И мне товарищ только брянский волк.

За что сижу, воистину не знаю,

Но прокуроры, видимо, правы.

...Я это все, конечно, понимаю,

Как обостренье классовой борьбы.

То дождь, то снег, то мошкара над нами,

А мы в тайге с утра и до утра.

Вы здесь из «Искры» раздували пламя,

Спасибо вам, я греюсь у костра.

 Живой юмор, этакий швейковский, делает эту песню действительно похожей на народную и популярной как народная. Очень популярна также остроумная    ироническая    песня    Алешковского «Советская пасхальная»:

Смотрю на небо просветленным взором,

Я на троих с утра сообразил.

Я этот день люблю, как «День шахтера»,

Как праздник наших Воруженных сил.

Под колокольный звон ножей и вилок

В лицо ударил запах куличей,

Как хорошо в таком лесу бутылок

Увидеть даже морды стукачей.

 Поиздевавшись над казенными, мертвыми официальными советскими праздниками, автор заканчивает неожиданно светлой пафосной нотой, видя возрождающуюся в обществе христианскую человечность:

Так расцелуемся с тобой, прохожий,

...Мы на людей становимся похожи.

Давай еще: «Воистину Воскрес.»

 Популярны песни Алешковского «Окурочек» и «Лесбиянская».

 Широко известны также песни подпольных поэтов Е. Клячкина, Ю. Визбора, Анчарова, А. Городницкого, А. Егорова, Л. Фрайтера, Ю. Кукина, А. Дулова. Огромно количество молодых, еще малоизвестных поэтов-менестрелей, и число их все время растет. Они поют как свои собственные песни, так и песни народные, современный советский фольклор. В первую очередь — остроумные и злые народные частушки. В этих частушках, как и в анекдотах, раскрывается народное сознание, отношение народа к власти и степень понимания происходящего. Чего стоит, например, лаконичное и насмешливое определение своего отношения к новому правителю:

С неба звездочка упала,

Чистая, хрустальная,

Мы Хрущева полюбили,

Как родного Сталина.

И затем в другой частушке, сочиненной после его падения:

Удивили всю Европу,

Показали простоту,

Десять лет лизали жопу,

Оказалось, что не ту.

Но народ не унывает,

Терпеливо съезда ждет,

Знает, партия родная

Ему новую найдет.

Или отношение к советскому режиму вообще:

Всем хорош советский герб:

Есть в нем молот, есть и серп —

Хочешь жни, а хочешь куй,

Все равно получишь х...

Но центральное место в сегодняшнем советском фольклоре занимают, конечно, лагерные песни. Для понимания русской народной души, для понимания судьбы русского народа этот фольклор дает неоценимый материал. Многие из этих песен, разумеется, далеки от художественного совершенства, но именно в этом их прелесть. В этой безыскусственной неуклюжести непосредственно и искренне раскрывается характер простых многострадальных русских людей. Когда слушаешь песню:

Как вспомню тот Ванина порт

и вид пароходов угрюмый,

как шли мы по трапу на борт

в  холодные  мрачные  трюмы...  —

 так и слышишь голоса певших ее, тех миллионов, что отправлялись в пароходных трюмах умирать на Колыму.

Подлинного, сурового трагизма исполнена песня:

Идут на Север срока огромные,

Кого не спросишь — у всех Указ.

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз...

Лихое отчаяние и неунывающая удаль в песне:

Ах, приморили, гады, приморили,

И загубили молодость мою...

Или в песне:

Это знает только темный лес,

Сколько там творилося чудес:

На пеньки нас становили,

Раздевали и лупили.

Ах, зачем нас мама родила!

 Бодрый комизм и юмор слышится в песне «А на дворе чудесная погода» или в знаменитой сатирической песне «Отец мой — Ленин, а мать — Надежда Крупская».

Но в большинстве песен, конечно, безысходная печаль и горькая жалоба:

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой наш лагерь окружен,

Со всех сторон глядят газа суровые,

И смерть голодная нас всюду стережет.

Новый год — Москва во мраке спит,

А я по пояс в снегу обледенел...

 И как редкий проблеск надежды — вдруг энергичная, захватывающая своим мужественным порывом песня, придававшая силы несчастным и обреченным:

Это было весною, зеленеющим маем,

Когда тундра одела свой лиловый наряд.

Мы бежали с тобою, опасаясь погони,

Ожидая тревоги и криков солдат.

По тундре, по широкой дороге,

Где мчится скорый Воркута — Ленинград.

Дождь мне капал на руку и на дуло нагана,

ВОХРа нас окружила: «Руки кверху!» —кричат,

Но они просчитались, окруженье пробито,

Кто на смерть смотрит смело, того пуле не

взять.

 Мы теперь на свободе, о которой мечтали,

О которой так много в лагерях говорят.

Мы теперь на свободе, нас теперь не поймают,

Нас теперь не настигнет автомата разряд...

 О некоторых песнях известно, в каких местах они возникли и где первоначально пелись. Таковы, например, «Колымский гимн» («Я живу близ Охотского моря»), «Тайшетский гимн» («Привезли на бани сгрузили там») и знаменитая песня о Таганской тюрьме:

Таганка — все ночи, полные огня,

Централка — за что сгубила ты меня?

Таганка — я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант

в стенах твоих.

 Современный советский фольклор как нельзя лучше говорит о том, что за фальшивым фасадом подспудно теплится народный дух и народное творчество. Но это — тема другой книги. Исследование современного русского фольклора, всех его жанров, всех вариантов одной и той же песни, по-разному звучавшей в разные годы и в разных местах, — такой труд рассказал бы нам многое о подлинной, неумирающей жизни народа.

 

XII. К ВЕРШИНАМ

 

 Десять лет назад, когда самиздат еще только набирал силы, подавляющее большинство западных критиков относилось к нему скептически, утверждая, что если и не по темам и идеям, то во всяком случае по своему художественному уровню подпольная литература мало чем отличается от бесцветных официальных соцреалистических произведений. Петер Бенно, например (в сборнике «Soviet Literature in the sixties», New York, 1964), уверенно предрекал, что в ближайшее время в самиздате вряд ли можно будет увидеть выдающиеся и оригинальные произведения. Его выводы были логичны и разумны: за 5-10 лет литература не создается. Но жизнь опрокинула эти расчеты. Россия, давшая в прошлом одну из величайших литератур мира, пробудилась от оцепенения и снова начала свое восхождение к вершинам. Страна стала осмысливать свой трагический пятидесятилетний опыт. Сильное духовное брожение охватило русское общество. О том, насколько сильно стремление осмыслить прошлый опыт и найти выход из тупика, насколько сильна тяга к иным, запретным духовным и культурным ценностям, к иным идеям, можно судить хотя бы по такому простому факту: на черном рынке в Москве одна книга Бердяева или Франка стоит 50-80 рублей (более чем полумесячная зарплата среднего врача или инженера), изданный в Нью-Йорке трехтомник Мандельштама стоит 450 рублей (четырехмесячная зарплата!), Библия — 100 рублей и т. д.

 Русская литература снова заговорила в полный голос, вновь обрела размах и широту дыхания, она снова вернулась к своим старым и извечным темам — смысл человеческой жизни, место человека в мире и в обществе, грех и искупление, преступление и наказание, слепота и прозрение, свобода и плата за нее, добро и зло как моральные и онтологические категории. Разумеется, книги, которые поднимают эти темы и решают серьезно и глубоко основные проблемы, стоящие перед сегодняшним русским обществом, не могут появиться в официальной советской печати, скованной мертвящим догматизмом и многочисленными нелепыми табу. Все, что есть значительного и выдающегося в сегодняшней русской литературе, циркулирует подпольно в самиздате, и в первую очередь это такие книги, как роман Максимова «Семь дней творения», роман Войновича «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», романы Солженицына «В круге первом» и «Раковый корпус».

 Когда на Западе был опубликован роман Пастернака «Доктор Живаго» западные коммунисты, чтобы преуменьшить значение этой книги и уйти от обсуждения по существу поставленных в ней проблем, заявляли, что Пастернак не показал в романе простого русского человека, рабочих и крестьян, что роман не отражает всей широты народного опыта, а посвящен лишь узкой проблеме — судьбе русской интеллигенции. При этом игнорировался и тот факт, что один из главных героев романа Антипов-Стрельников — болыпе-витский комиссар, выходец из рабочей среды, и то, что гибель русской интеллигенции, на протяжении почти целого столетия бывшей движущей силой русского общества и совестью его, — одна из важнейших, если не самая важная, тема для России сегодня. Но теперь о романе Владимира Максимова «Семь дней творения»[36] они уже этого сказать не могут, ибо это роман о простом русском народе, написанный человеком из народа, впитавшим народный опыт и выразившим его с удивительной глубиной. Максимов, быть может, как никакой другой русский писатель сегодня, знает народную жизнь и умеет показать мир простого русского рабочего человека.

 Максимов родился в рабочей семье, воспитывался в детской колонии, работал каменщиком на стройках, объездил всю Россию — от Черного моря до Ледовитого океана. Простой люд в романах Максимова говорит на своем настоящем языке, нравы, быт и образ мыслей сегодняшних людей из народа изображены с предельным реализмом. На книгах Максимова, как пишет самиздатовский критик Н. Антонов в своих интересных статьях о творчестве Максимова, лежит «отблеск Истины, которая незримо наполняет всякое творение, родившееся в глубинах общенародного бытия[37]. Антонов считает, что в своем романе «Семь дней творения» Максимов продолжает традицию полифонического, диалогического романа Достоевского,  противостоящую монологическому принципу Толстого. Причем Максимов, быть может, впервые, по мнению Антонова, по-настоящему воспринимает ее, ибо русская литература последних десятилетий в основном развивала монологическую  традицию,  в  которой   «множественность психологического и логического планов покрывается  единой  смысловой  установкой»   (стр. 233), а литература Запада восприняла    наследие Достоевского лишь поверхностно, ибо там «формообразующий принцип диалогического   романа был отождествлен с идеологической системой, в результате оказалось, что идея — знак выродилась   в   аллегорический   образ,   психологическая структура — в «самодостаточность» психологического пласта, изоляция диалектического принципа привела к тому, что художественное его воплощение замкнулось в авторской системе» (стр. 238). У Максимова же, как и у Достоевского, мы видим «иную организацию материала, предполагающую  множество   смысловых  пластов».   «В   подобном романе ни событийный ряд, ни психологический не может быть «аллегоризирован», ибо аллегории  во  всех видах  предполагают  единый центр. Я думаю, — говорит Антонов, — Максимову как раз удается достичь того параллелизма сознаний, который и является формообразующим принципом» (стр. 233-234).

 Нам кажется, что Антонов прав лишь отчасти. Роман Максимова «Семь дней творения», действительно, поражает размахом и широтой рисуемой картины, перед читателем проходят разные судьбы, в исповедях и в спорах персонажей раскрываются непохожие, часто полярные и несовместимые типы сознания. Но хотя сознание героев, еще неустановившееся, «неотвердевшее», меняющееся, мучительно идущее от слепоты к свету, делает всю образную систему открытой, незавершенной, тем не менее на ином уровне, на уровне авторского сознания и авторского замысла роман представляет собой закрытую, замкнутую систему. И в этом он отличается от целиком открытых и незамкнутых систем в романах Достоевского. У Максимова система не замкнута лишь на уровне сознания персонажей, ибо центр их лежит вне них, они лишь стремятся к нему, скользят, так сказать, к нему по разным граням, которые они в себе и отражают, но центр этот, тем не менее, лежит в рамках самого романа (у Достоевского же — вне него), центр этот — сознание самого автора и его идейная установка, выраженная четко, ясно и не допускающая множественного истолкования. Поэтому-то подлинной «диалогичности» у Максимова нет. Диалога не получилось, потому что противной стороне нечего сказать; у таких людей, как партсекретарь Воробушкин, как хищник Парамошкин, приспособивший революцию для своих нужд и примазавшийся к новой власти, или как кагебешник Никишкин, нет никаких аргументов. Максимов отказывает им в правоте и, быть может, в этом он не так уж неправ: хотя большой художник должен с предельной, некой даже сверхчеловеческой, объективностью выставлять правоту любого живущего человека, тем не менее, страшный полувековой опыт России настолько красноречив и однозначен, что писателю трудно игнорировать эту, само собой напрашивающуюся как итог трагического народного опыта, единую и общеобязательную правоту. Значение романа Максимова поэтому не в том, что он попытался вскрыть глубины диалектической и антиномичной проблематики, а в том, что он дал яркое художественное воплощение со страданием добытой сегодня русскими людьми истине.

 Описываемая в романе история семьи рабочих Дашковых, делавших революцию, отстаивавших затем «завоевания революции» в борьбе с бесчисленными «врагами» и, наконец, разочаровавшихся в революции, пришедших к выводу, что революция была ошибкой, что устремления ее были ложны, а жестокая борьба — ненужной и бессмысленной, и мучительно ищущих теперь иных идеалов и настоящей истины, — история эта как бы в миниатюре изображает историю и путь русского народа за последние пятьдесят лет. И именно поэтому обретают символическую значительность многие эпизоды романа (вопреки утверждениям Антонова, «аллегоричность» оказывается возможной здесь в монологическом авторском контексте). Значение символа, например, обретает сцена с картонным окороком: во время революции 1905 года Петр Дашков, еще юношей, под пулями, рискуя жизнью, врывается в разбитую витрину купеческой лавки, прельщенный копченым окороком, который, к величайшему его разочарованию, оказался фальшивым, муляжным. На протяжении романа Петр Васильевич не раз возвращается к этому воспоминанию, и фальшивый окорок становится как бы символом соблазнительного, но ложного принципа маммоны, материальных благ, ради скорейшего достижения которых и была сделана революция. Этот принцип, вытеснив все остальное, опустошил души, сделал жизнь унылой и серой, превратив ее в мрачное бессмысленное существование, заполненное низменными заботами о куске хлеба. «Высвободили в смертном его звериную суть, инстинкты животные (...) Вместо мечты о вечной жизни подкинули обещание всемирного обжорства и ничегонеделания», — говорит Гупак Лашкову (стр. 81). Да к тому же и путь к этим материальным благам был избран неверный: не путь созидания и умножения богатств, а путь экспроприации, перераспределения: «Переделить добытое, конечно, куда легче, чем умножить его. И к тому же для этого требуется терпение и труд. А терпения-то и нет, и работать не хочется. И пошло: «Бей, громи, однова живем!» — говорит Храмов Василию Лашкову (стр. 250).

 Аллегоричен и смысл всего замечательно написанного эпизода с эвакуацией колхозного скота во время войны. Андрею Лашкову поручено перегнать в тыл все поголовье района, партийное начальство назначило его «пастырем» порученной ему скотины и приставленных к ней людей. И как для начальства, так и для выполняющего его поручение Лашкова «государственная собственность» гораздо важнее приставленных к ней людей. Причем к людям у новых вождей, у этих новых «пастырей», отношение — как к бессловесной твари («они людей на миллионы считают» — стр. 214). Глубоко символична сцена поругания храма, когда Лашков, чтобы спасти скот от непогоды, велит загнать его в церковь, не слушая возражений своих подчиненных, говорящих ему, что «храм на вечные времена, в нем душа всенародная соблюдается» (стр. 135). В результате, Лашков довел до места скот, но растерял людей. И директор совхоза говорит ему: «Без людей мне твой скот лишний. Скот у меня есть. Людей нету» (стр. 157).

 Значение символа приобретает и сцена на строительстве в Средней Азии, когда рабочие вдруг узнают, что они строили все время не что иное, как новую тюрьму. Символичен образ старухи Шоколинист, бывшей владелицы дома, в котором дворником Василий Лашков. «Мог кто-нибудь в доме думать, что (...) она — его основательница и хозяйка — стольких переживет? К тому же Василий Васильевич определенно знал, что ей дано пережить и его, если не самый дом. И во всем этом заключался для старика какой-то почти нездешний смысл» (стр. 170). Неумирающая старуха — образ незыблемости и живучести неких старых жизненных устоев, которые никакая революция не в силах уничтожить, ибо революция скользит по поверхности, не затрагивая глубин человеческого бытия. Да и весь двор, где живет Лашков, — это в миниатюре русское общество и его судьбы: здесь и рабочие, и интеллигенты, и воры, и кагебешники, и офицер старой гвардии, и немецкий коммунист, свадьбы, смерти, аресты... и доминирующая надо всем атмосфера «давящей отчужденности, общего и молчаливого одиночества» (стр. 169).

 Многозначительна и борьба честного лесника Андрея Лашкова с расхитителями леса — ничьей собственности. Это — символ безответственного, безразличного, варварского отношения к казенным, государственным, «ничьим» богатствам социалистического государства, государства без собственников.

 Символичными выглядят и некоторые персонажи. «Где, когда, почему уступил он — Петр Васильевич Лашков — свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым?» — думает Лашков (стр. 88). Для Лашкова, рыцаря революции, делавшего революцию с самыми светлыми намерениями, Гупак — символ возрождающейся в России религии, уводящей от марксизма и коммунизма даже самых близких Дашкову людей, даже дочь его Антонину; Воробушкин — символ новой партийной элиты, нового класса, отгородившегося от народа, эксплуатирующего народ и правящего этим народом из своих закрытых кабинетов; а Гусев — символ беспринципного обывателя («по мне, какая ни есть власть, все одно» — стр. 85), преуспевающего при новой власти с таким же проворством, как и при старой.

 Конечно, ни один из этих символов не есть символ или аллегория в полном смысле слова. Все образы у Максимова полнокровны и жизненны, все ситуации правдивы, поступки — реалистичны, но именно потому, что Максимов не скользит по поверхности, не фотографирует разрозненные явления сегодняшней русской жизни (как это делают писатели-«неореалисты» из «Нового мира») а в мощном целеустремленном движении своего беспокойного анализирующего ума рассекает их до самой сердцевины, изображаемые им картины обретают глубокую многозначительность и концентрированную яркость символа. Кто-то другой при чтении романа воспримет как символы многие иные сцены и образы, ускользнувшие, быть может, от нашего внимания, ибо вся ткань романа пронизана этой весомой многозначительностью.

 Основной вывод, к которому приводят Максимова наблюдения над русским народом: разочарование в практических результатах коммунистической революции и полный крах марксизма как идеологии. «Надзиратели только сменились. Да прежний-то надзиратель, хоть, царство ему небесное, дело знал. А теперь все глоткой норовят (...) лодырь с ярманки в революции первый человек, а я как сидел в забое, так и сижу, только получать втрое меньше стал. Потому как развелось вас — дармоедов — дальше некуда», — говорит шахтер Махоткин Дашкову (стр. 266). Отдавший свою жизнь бескорыстному служению революции Петр Лашков, центральная фигура романа, пересматривая свою жизнь и подводя итог прожитому «с испепеляющей душу трезвостью должен был со знаться себе, что век, прожитый им, — прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком» (стр. 497). Идеалы оказались ложными, и суть происшедшей революции с обнаженной простотой выразил еще в самом начале ее председатель уездной ЧК Аванесян: «Кто — кого, вот и вся философия» (стр. 441).

 У Максимова хватило такта и реализма, чтобы не представлять нам Дашкова переродившимся и прозревшим. Последняя, седьмая часть книги оставлена незавершенной. Написана лишь первая фраза: «И наступил седьмой день — день надежды и воскресения...». Разочарованность и ощущение пустоты у Лашкова сменяется лишь первыми смутными предчувствиями иных идеалов и иных надежд. Он начинает сознавать себя как частицу некоего высшего единства, выходящего за рамки простых материальных связей, и ощущать свою полноту через причастность к нему. Он прельщается красотой и скрытой значительностью мира, который он хотел ломать и перестраивать. «Наедине с собой Петр Васильевич не боялся признаться себе, что жизнь свою он заканчивал тем, с чего бы ее ему начинать следовало. Перед ним во всей полноте и объеме, словно проявленные на темном до этого снимке, определились причины и связи окружающего его мира, и он, пораженный их таинственной целесообразностью, увидел себя тем, чем он был на самом деле: маленькой частицей этого стройного организма, существующей, может быть, лишь на самой болезненной точке одного из живых пересечений этого организма. Осознание своего «я» частью огромного и осмысленного целого дарило Петра Васильевича чувством внутреннего покоя и равновесия» (стр. 506).

 Ясное сознание кризиса, переживаемого сегодня Россией, кризиса, несущего сомнения, разочарования и поиски, не позволяет Максимову наделить его героев четкой целеустремленностью и неколебимой уверенностью. «Вера нашего народа, по сути, только начинается», после того, как он прошел через «великое сомнение» и «даже через кровавую прелесть» (стр. 492). Но каковы идеалы самого Максимова и каков для него истинный путь, тем не менее, в книге можно увидеть довольно отчетливо. «Любая человеческая жизнь — это Божий мир заново. Как же можно своим глубоко личным знанием постичь другого человека, да еще и заставить его жить по-своему? Человек должен себя менять к лучшему, а не обстоятельства. А вы именно с обстоятельств-то и начали. Обстоятельства вы изменили, а душа человеческая, как была для вас за семью печатями, так и осталась» (стр. 432). И именно потому, что истинный путь для Максимова — это путь внутреннего преображения, а не социальных преобразований и потрясений, он вкладывает в уста одного из своих героев резкие суждения по адресу той части нынешних советских диссидентов, которые стремятся насильственным путем уничтожить несправедливость и гнет новой власти, стремятся к еще одной революции. «Ничему вас, дорогой, история не научила (...) Неужели трудно понять, что если всегда «око за око», то кровь никогда не кончится. Попробуйте хоть раз простить — самим легче станет». — «Слыхали мы эти песни! Владимирская тюрьма битком набита, а вы все о Промысле блажите... Дважды история не повторяется. Мы учтем опыт». — «Может быть. Но так как ваш новый эксперимент влетит России в новую кровавую копеечку, я — против. Поэтому, если вы начнете, я сяду за пулемет и буду защищать этот самый порядок, с которым не имею ничего общего, до последнего патрона» (стр. 391-392).

 Второй роман Максимова — «Карантин»[38] — задуман не менее значительным, но замысел здесь нашел гораздо менее убедительное воплощение. В этом романе, построенном по принципу мозаики, где разноплановые и разномастные куски связаны меж собой лишь общей идеей, сложность архитектуры лишает роман стройности и доходчивости. Нужны большие усилия со стороны читателя, чтобы уловить связь на первый взгляд ничем не связанных меж собой разрозненных глав. Чтобы скрепить плотнее эту непрочную и разваливающуюся конструкцию, Максимов вводит сквозные символы, но здесь они, лишенные живой плоти, выглядят сухими схемами, в отличие от символов первого романа. Не совсем ясен и малоубедителен даже основной символический персонаж книги — Иван Иванович Иванов, — долженствующий олицетворять собой, видимо, житейскую мудрость и опыт многострадального русского народа.

Тема романа — восхождение человека (на примере героев романа Марии и Бориса Храмова) от непросветленного бессмысленного животного существования к одухотворенному осмысленному бытию, раскаяние в грехе, осознание собственного греха и преодоление его. Как и у Петра Лашкова, у Бориса Храмова это восхождение начинается с осознания своей глубинной связи с остальным миром, с «исторических снов» Бориса, в которых он видит своих предков: от Ильи, дворового мастера киевского князя Владимира, до революционера Валентина Храмова. Через чувство рода идет путь к осознанию мира не как хаотического и бессмысленного соединения механических сил (себя же самого — как бессмысленной частицы в бессмысленном хаосе), а как исполненного таинственной прелести и смысла космоса. Противопоставление хаоса и космоса в «Карантине» выявляется рельефнее и глубже, чем в «Семи днях творения». Хаос низменных страстей, материальных интересов, преступных деяний противостоит душевной чистоте, самоотверженной любви, спокойной мудрости и светлой беззлобной радости, дающейся касанием незыблемых неизменных и вечных первооснов бытия. «Наверное, все люди, сколько их есть, это всего лишь два человека — Адам и Ева, многократно отображенные во времени и пространстве» (стр. 250). Касаясь этих вечных первооснов бытия, человек обретает чувство покоя и полноты существования, а отпадение от истины, утрата живительного источника ведет к пустоте и злобе, ведет к «воровской вакханалии» революции, которую «почему-то упорно называют борьбой за лучшее будущее» и во время которой «убивают по любому поводу и без всякого повода, во всяком случае пенсне или чистые руки — достаточное основание для безнаказанного убийства» (стр. 239).

 Это прикасание к первоосновам бытия, как правильно отмечает Антонов, дается здесь не через осмысление социальной жизни, а через самоуглубление. «В потоке событийного действия индивидуальности (герои) как бы концентрируются, насыщаются собственной судьбой, то, что казалось бессмысленным, случайным, давно забытым в их жизни, вновь возвращается к ним, создавая реальную почву для покаяния; они еще не в силах глубоко почувствовать греховность своей индивидуальности, так как было затерто и утеряно чувство самой личности, ценности собственного бытия. И как это ни может показаться странным, «знаменосец и герольд» индивидуализм — их первый шаг на долгом пути покаяния. Самоутверждение героев поможет им полюбить свои несчастные судьбы, исполниться той amor fati (любви к судьбе), которая в начале религиозной жизни должна противопоставить их бессмыслице, разврату, безлюбовной тягостной атмосфере, в которой они пребывают»[39]. Этот процесс самоуглубления и прозрения показан в некоторых эпизодах с большой силой (например, в рассказе о жизни большевистского деятеля Валентина Храмова, которому перед смертью мерещатся погребальные свечи расстрелянных им в 20-м году крестьян, или даже в «апокрифе» об Иосифе Сталине, спорном, но не лишенном интереса).

 В романе не дается психологическая протяженность процесса преображения героев, читатель, привыкший к тонким психологическим мотивировкам современных романов и к подробной разработке внутренних душевных процессов, возможно, будет разочарован. От эпизодов и сцен, никак сюжетно не связанных с главными героями (Марией и Борисом), но подготавливающих финал не в психологическом и сюжетном, а смысловом плане, разрабатывающих идею вглубь, а не вширь, — автор сразу переходит к их духовному «выздоровлению» и уходу из карантина. Но в этом есть своя логика и художественная правота, ибо перерождение героев лежит не в психологическом, а совсем в ином, гораздо более глубоком плане. Меняется не психология героев, а их взгляд на самих себя и на весь мир, это не медленное созревание и эволюция, а внезапный переход от ослепленности к прозрению, от скованности и томления — к свободе и свету. «Меж ними как бы растворилась прозрачная, но непроницаемая стена, обрекавшая их до сих пор на глухоту и безъязычие», и еще вчера тяготившиеся друг другом, надоевшие друг другу любовники, «сделались частью друг друга, уже не мыслимые раздельно» (стр. 360-361), и на смену неприязни и раздражению пришла душевная чуткость, восторженное изумление и любовь.

 После того как оба романа Максимова через самиздат проникли на Запад и были там напечатаны, Максимов был исключен из Союза писателей СССР (26 июня 1973 г.) и вскоре был вынужден эмигрировать из СССР. Надо сказать, что до этого по отношению к Максимову власти проявляли долгое время необычайную терпимость; объясняется это, быть может, тем, что Максимов — писатель из рабочих, не «гнилой интеллигент», а человек, вышедший из самой гущи народной. Опубликованные ранее в Советском Союзе повести Максимова выделяются необычайной для советской прессы тематикой и фактурой. Неприкаянные герои (беглецы из лагеря, воры), реалистические описания тяжелого быта простых людей, смелость некоторых высказываний — все это было необычно. Всего этого не позволяли другим писателям. И даже когда Максимов, наконец, решил заговорить в полный голос, когда первый роман его «Семь дней творения» уже циркулировал в самиздате, его все еще долгое время не решались репрессировать.

 Сразу же после написания романа «Карантин», еще в России, Максимов приступил к работе над новым романом «Прощание из ниоткуда», и работа эта еще не закончена, так как вышедшие на Западе четыре первые части романа представляют, по замыслу Максимова, лишь начало большой книги. «Прощание из ниоткуда» — автобиографический роман. Здесь автор делится своим поистине огромным жизненным опытом. Детство в Сокольниках, война, гибель отца, бегство из дома и бродяжничество, детские колонии, сумасшедший дом, Сибирь и Крайний Север, люди, забредшие туда в поисках приключений и «длинного рубля», работа на кирпичном заводе на Кубани, работа в совхозном клубе, жизнь провинциальных газетных редакций, целая вереница разнообразнейших людей, характернейшие судьбы, любопытнейшие истории — все это проходит перед читателем как красочная картина сегодняшней России.

 В литературе бывало уже не раз, что писатель принимался за книгу со скромными замыслами, садился писать «Дон Кихота» или «Будденброков», даже не предполагая, на какую вершину вынесет его неожиданно им самим не осознанная сила собственного таланта. Так и Владимир Войнович, поспешив дать скромный подзаголовок своей книге «Роман-анекдот», видимо, сам не предполагал, какой могучий монумент ему удастся воздвигнуть. И хотя из задуманных пяти частей романа «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина»[40] известны (и уже опубликованы за границей) лишь две, а третья циркулирует пока что только в узком кругу друзей автора в Москве, можно уже сказать, что «Солдат Чонкин» — явление исключительное в сегодняшней русской литературе, и даже не будет слишком большим преувеличением сказать, что после «Мертвых душ» Гоголя произведения в таком духе не появлялось.

 Войнович изобразил нам сегодняшний русский народ, народ в самом прямом смысле: тех, кто живет у земли и землею, русских крестьян, народную массу и стихию народную. Насколько глубоко и проникновенно это изображение, можно понять даже хотя бы бегло сравнив роман Войновича с «деревенской» литературой советских «правдивых» писателей из «Нового мира» или с ранними произведениями самого Войновича, печатавшимися в свое время в «Новом мире» — «Мы здесь живем», «Расстояние в полкилометра». Там — легкий юмор с примесью фальшивого оптимизма, шутовское «хохмачество» по поводу нелепостей деревенского житья-бытья или мрачный натурализм, не переходящий, разумеется, за рамки дозволенного и концентрирующийся более на малозначительных деталях быта; здесь, в «Чонкине», — русский человек во весь рост, характер русского человека «во всей красе», сам дух жизни народной, передаваемый не подслушанным народным говором, не подсмотренными картинками нравов, не реализмом деталей, а чем-то таким, что и определить словами нельзя, — каким-то разлитым в книге ароматом, каким-то излучаемым ею светом, который мы назовем (не найдя иных определений) мощью авторской интуиции и мерой его проникновения в характер народа. Может быть, поэтому книга эта непереводима на другие языки, как, в общем-то, непереводимы и «Мертвые души» Гоголя; иностранцы не могут (это наше глубокое убеждение) до конца понять и по-настоящему почувствовать дух Гоголя.

 На какую высоту сумел подняться Войнович в «Чонкине», можно видеть также, если сравнить этот роман с поздней, уже не допущенной к печати, «подпольной» повестью Войновича «Путем взаимной переписки»[41]. В этой замечательной повести Войнович тоже рисует нам отлично знакомую ему жизнь деревни, жизнь простого народа. Рисует с беспощадным реализмом, разнообразя его, правда, некоторыми гротескными фиоритурами, никогда не теряя при этом, впрочем, чувства меры. Но при чтении этой повести становится страшно — такой мрак открывается нам в этой сегодняшней народной жизни. Массовый террор и лживая дешевая пропаганда, меняющая свои лозунги от случая к случаю, лагеря и голод, бессовестная демагогия и несправедливость, прикрываемая пышными фразами, десятилетия жестокой диктатуры сделали свое дело, и вот перед нами ее результаты: нищета, невежество, взаимное недоверие, подозрительность и враждебность, опустошенность, утрата всякой веры, всяких идеалов, всяких моральных устоев и культурных традиций.

 Временами испытываешь жалость то к герою повести, младшему сержанту Ивану Алтыннику (хотевшему познакомиться «путем переписки» с девушками для приятного времяпрепровождения, но неожиданно попавшемуся в ловушку и вышедшему из нее уже в цепях супружества), то к героине, деревенской фельдшерице Людмиле, вынужденной пускаться во все тяжкие, чтоб добыть себе мужа. Жалко этих несчастных темных людей (изумительно передает Войнович темноту, хаос и неразбериху их неразвитого непросветленного сознания в их монологах, где нужное и ненужное, важное и мелкое, верное и нелепое — все выплескивается подряд, без разбора, без отсева, в одном мутном засоренном потоке). Но в итоге все же остается гнетущее впечатление безнадежности и горечи, оттого, что так изуродовали народную душу и довели ее до такой степени одичания.

 Совсем иную атмосферу находим мы в романе. Неверно называть этот роман сатирой, как это делают многие  критики,  или даже  сатирой на русский народ — в чем поспешили обвинить Войновича в Союзе советских писателей. Назвать его сатирой было бы так же неверно, как назвать сатирой «Мертвые души» Гоголя. В сатире движущая эмоция — злость, сатира исполнена неприятия,  полемического  задора,  сатира  отталкивает нас от изображаемого предмета, не оставляя в нем места для иных красок, кроме черной. Не то в  «Чонкине». Здесь не злорадный и убийственный смех, или смех беспечный и насмешливый, а гоголевский «смех сквозь слезы», много печали в этом смехе рядом с веселостью, много удивления и даже восхищения рядом с негодованием и много любви рядом с ненавистью. Или скорее не ненавистью, а осуждением, ибо мудрое спокойствие этой книги, ее просветленная доброта и зрелая снисходительность несовместимы с ненавистью. В повести — безлюбовный мрачный и холодный взгляд объективного наблюдателя, в романе — не взгляд, а проникновение, не зрение, а прозрение, которое дается только сочувствием и любовью.

 Обычно комизм — есть результат отклонения от нормы в сторону абсурда, за норму же принимается здравый смысл и реальная действительность. Комизм же «Чонкина» совершенно иного рода. Поэтому-то, кстати говоря, нам кажутся столь поверхностными сопоставления «Солдата Чонкина» с «Солдатом Швейком»: вся схожесть их, на наш взгляд, ограничивается одним лишь созвучием заглавий. В «Чонкине» абсурд, порождающий комизм, соотносится не с действительностью как нормой, а с абсурдом самой же действительности, и абсурд является нормой. Невероятная, неестественная (или, скорее, противоестественная) советская действительность делает единственно возможной нормой поведения абсурдное поведение. Швейк, хитрец, притворяясь простаком, стремится бежать в абсурд, чтоб уйти от правил игры, от нормальной действительности. Чонкин, простак, даже не пытающийся в своей простоте притворяться хитрецом, на абсурдную действительность отвечает нормальным поведением, что оказывается нарушением правил игры в том мире, где абсурд стал нормой. Очутись Швейк на месте Чонкина, оставленного на посту в степи у сломавшегося самолета и забытого там всеми, он быстро сообразил бы, что ему следует делать, и уж во всяком случае сбежал бы при первом приближении карательного отряда кагебешников, а не стал бы отстреливаться до последнего патрона, как Чонкин, сохраняя верность военной присяге и уставу. Швейк — автономный образ, он легко может быть вынут из той образной системы, в которой он живет, и перенесен совсем в иное место. Более того, Швейк — центр, сам создающий сюжет. Чонкин же — неотъемлемая часть единой неделимой образной системы, единого   силового   поля,   равнонапряженного   и равнораспределенного,  не  имеющего  центра,   он мыслим лишь в этом определенном контексте. Он явление типично русское, его прямой предшественник — герой русских народных сказок Иванушка-дурачок. В народном творчестве этот сказочный образ был выражением веры русского народа в то, что простота и прямота, в конечном счете, побеждают зло, лукавство и любые хитросплетенные козни. У Войновича простота и прямота Чонкина оказываются силой, которая побеждает советский абсурд. Противоестественная система абсурда оказывается вдруг бессильной перед наивной естественностью и простотой, как бессильным оказывается  вдруг  всемогущий  капитан  тайной полиции Миляга перед простым и, казалось бы, ничего не значащим фактом: старичок, которого он допрашивает, избивает и готовится отправить в   концлагерь,   оказывается,   носит   фамилию   — Сталин.  Если узнают,  что капитан арестовал и бил Сталина, пусть даже не того Сталина, а просто однофамильца, ему самому не миновать расстрела. Абсурд, наталкиваясь на непредвиденную и   непокорную   прямоту   факта,   оборачивается двойным  абсурдом, и грозный капитан Миляга вынужден заискивать и унижаться перед жалким старикашкой.

 Но прямота и открытость в условиях жестокого и мрачного  абсурда — есть  принадлежность либо личности героической и исключительной, либо детски чистой и наивной, как Чонкин, то есть опять-таки исключительной. Чонкин, как и сказочный герой Иванушка-дурачок, есть скорее выражение той чистоты и правоты, которая сохранилась еще в русском народе, нежели персонаж реальный. Реальный же русский человек, смекалистый и практичный, вовсе не расположен лезть на рожон и рисковать своей головой, он (в соответствии с русскими пословицами: «Плетью обуха не перешибешь», «Стену лбом не прошибешь», «Только вороны прямо летают» и т. д.) увиливает от опасности, петляет, ходит кривыми дорожками и на абсурд жизни отвечает не менее абсурдным поведением даже тогда, когда в этом нет необходимости,  а уж  просто из  желания   «себя  показать»,   пофантазировать,   проявить   хоть   таким нелепым и единственно возможным образом свою личную свободу и независимость. Поэтому реальные герои в романе — это не Чонкин, а балагур Плечевой,  председатель  колхоза  Голубев,  вызывающий симпатию и добрый смех, и многочисленные эпизодические персонажи романа, из которых и складывается перед нашим взором постепенно живой образ России.

 Нужно сказать, что абсурд и странность как характерные черты русского человека сегодня — это лишь доведенная до крайности нынешней абсурдной советской жизнью извечная иррациональность русской души. Ключевский, гениальный исследователь России, находит эту иррациональность и странность уже у самых истоков великорусской нации, при возникновении северо-восточных русских княжеств, только тогда эта иррациональность была ответом не на суровость власти, а на суровость природы. «Расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский «авось» (...) Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу»[42].

 Максимов, изображая простой рабочий люд, идентифицируется с изображаемым объектом, он показывает этих людей изнутри, как равных себе, обладающих собственной индивидуальностью и собственным внутренним миром. Войнович, при всем своем проникновении в суть объекта (или, вернее, именно благодаря ему), не может идентифицироваться со своим объектом, ибо та степень понимания, которую мы находим в романе, возможна лишь как взгляд извне на бессознательную, естественную, почвенную народную жизнь.

Народная жизнь — это стихия, это как бы своего рода явление природы и именно в бессознательности, непосредственности, натуральности вся ее прелесть. Войнович великолепно описывает бессознательные анархические проявления этой стихии, иногда уродливые, иногда смешные (свалку возле мешка бабы Дуни, например). Любить народ _ это не значит идеализировать его. Бесстрашно и прямо смотреть правде в глаза гораздо труднее, чем льстить народу и обманывать его. За свою смелость и свою прямоту Войнович был исключен из Союза советских писателей (20 февраля 1974 г.). Он не явился на заседание секретариата Союза писателей, на котором должен был решаться вопрос о его исключении, в своем открытом письме в Секретариат он писал: «Я не приду на ваше заседание, потому что оно будет происходить при закрытых дверях втайне от общественности (...) Нам не о чем говорить, не о чем спорить, потому что я выражаю свое мнение, а вы — какое прикажут (...) Я готов покинуть организацию, которая превратилась из Союза писателей в союз чиновников, где циркуляры, написанные в виде романов, пьес и поэм, выдаются за литературные образцы, а о качестве их судят по должности, занимаемой автором. Защитники отечества и патриоты! Не слишком ли дорого обходится отечеству ваш патриотизм? Ведь иные из вас за свои серые и скучные сочинения получают столько, сколько воспеваемые вами хлеборобы не всегда могут заработать целым колохзом (...) Я готов полемизировать с вами на любом открытом собрании писателей, а, если хотите, рабочих, от имени которых вы на меня нападаете. В отличие от большинства из вас, я сам был рабочим. Одиннадцати лет я начал свою трудовую жизнь пастухом колхозных телят. Мне приходилось пахать землю, месить на стройке раствор, стоять у станка на заводе. Четыре года я прослужил солдатом Советской Армии...»[43].

 Имя Войновича уже довольно известно за границей, и это дает надежду на то, что власти воздержатся от новых более тяжелых репрессий по отношению к нему, и он сможет благополучно завершить свой замечательный роман.

 В мае 1975 года Войновича дважды (4 и 11 мая) вызывали на собеседования в КГБ. Во время второй «беседы» ему угрожали «внезапной смертью», и он вернулся домой с сильным отравлением (подвергся действию какого-то газа). Но писателя это не сломило и не запугало. «Убийство — тоже неплохая оценка писательского труда, — написал он в письме в КГБ, — я не боюсь угроз, за меня отомстит солдат Чонкин».

 Следует упомянуть также документальный рассказ В. Войновича «Иванькиада», в котором мастерски изображен типичный представитель советского правящего «нового класса» Иванько, обрисованный с большой рельефностью и с глубоким сарказмом.

 Имя Александра Солженицына давно уже обрело значение символа. Для одних он — олицетворенная совесть России, голос русского народа, замордованного, замученного, задавленного, героическая личность и гениальный писатель. Для других — враг номер один, подрыватель основ, возмутитель сладостного спокойствия. С одной стороны, восторженная любовь и преклонение, с другой — яростная ненависть. Равнодушных нет. И это само по себе уже свидетельствует о величии писателя. О чем бы он ни писал, он никогда не снижает тона, не уходит в безответственную «литературщину», никогда не теряет из вида важнейшего, существеннейшего в сегодняшней русской жизни. Даже в крохотном рассказе на одну страничку несколькими штрихами рисуется картинка, которая раскрывает сразу так много в нынешнем советском обществе: новые правители, ложь их заявлений о равенстве и социалистической собственности, принадлежащей якобы народу («Озеро Сегден»), бездуховность, пустота, бессмысленность сегодняшней советской жизни («Мы-то не умрем» и «Путешествуя вдоль Оки») и т. д.

 Беспристрастное, объективное суждение о творчестве Солженицына смогут вынести лишь потомки, но они никогда не поймут, что значил для нас, современников, Александр Солженицын. Лишь перечитывая письма читателей, потоком пошедшие в редакции после того, как Твардовский контрабандой, в обход цензуры, заручившись согласием Хрущева, опубликовал первые рассказы Солженицына, быть может, угадают они и почувствуют нечто[44]:

 «Обильные слезы заливали мое лицо, и я их  не вытирала, я не стыдилась их, ибо это все, что уложилось в несколько страниц журнала, моё, кровное моё...» «Я счастлив. Повесть подтверждает великую истину несовместимости искусства и лжи. После появления такой повести (...) ни один прохвост не сможет обелить необелимое». «Чувство счастья, которое испытываешь, читая, трудно передать словами. Счастье — странно звучит рядом с содержанием написанного, но именно им я наполнилась от правды, от соков земли, от давно невиданной настоящей человечности, от того, что вступила в недра большого ума и таланта, от того, что есть изумительный человек, который все знает, все понял». «Книга заставила нас с особенной радостью почувствовать — жива Россия! Жива! После долгого мертвящего оцепенения жива! ...Связь времен восстановлена — нить, связующая нашу литературу с Чеховым и Толстым». «Повесть для меня и мне подобных — последняя надежда на то, что есть где-то правда, что еще не сгинула она, не зачахла до смерти». «Спасибо за твой великий подвиг, спасибо от всей души. Ничего тебе не жалко отдать, ничего». «В пятый раз прочитал про Матрену. Сами Вы тот человек, без которого не стояла бы земля наша. И от этого так хочется в пояс, по-русски, низко-низко поклониться Вам за всю нашу землю, за всех русских людей». «Чтоб не упали совсем мы духом от стыда, посланы в Россию Вы». «Вашим голосом заговррила сама немота. Я не знаю писателя более долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено будущее.

 Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе ее громовое могущество».

 «Ваша жизнь уже не принадлежит Вам одному. Ведь Вы даже не понимаете, вероятно, кто Вы и кем Вы стали для нас». Один лишь Лев Толстой в прошлом имел такой вес в обществе.

 На Западе первые работы Солженицына были встречены с восторгом левой интеллигенцией, давно уже испытывавшей неловкость и стыд за серость и убожество литературы в первой стране социализма. Солженицына они восприняли как мужественного и смелого борца за «социализм с человеческим лицом». Велико было затем их разочарование, и злобная неприязнь сменила первые наивные восторги. Случай с Солженицыным показывает, до какой степени западная интеллигенция далека от понимания процессов, происходящих внутри советского общества. Замечательный пример искаженного толкования, более того, прочтения наоборот, «наизнанку», произведений Солженицына дает Витторио Страда[45]. В каторжном рабском труде заключенных он видит «образ построения социализма» (l'immagine della costruzione del socialismo) потому лишь, что Шухов выполняет работу споро и охотно, и совершенно не замечает того, что неиспорченный, наивный человек от земли, крестьянин Шухов работает споро и охотно не потому, что он строит некий мифический социализм, а потому, что он в первобытной своей наивности «так устроен по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтобы зря не гинули[46]. Работа для него, трудового человека — это способ забыться, это единственный способ в лагере почувствовать еще себя живым человеком, а не вещью за номером «Щ-854». И совсем анекдотически звучат итоговые умозаключения Страды, основывающиеся на этом многозначительном отрывке из Солженицына: «К вахте сходятся пять дорог (...) Если по этим всем дорогам да застраивать улицы, так не иначе на месте этой вахты и шмона в будущем городе будет главная площадь. И как теперь объекты со всех сторон прут, так тогда демонстрации будут сходиться» (стр. 89). Совершенно явная и очевидная для каждого русского издевка Страдой остается незамеченной и наоборот воспринимается им как апофеоз Истории, неуклонно шагающей к социализму, и как выражение «внутренней социальности» (1'intrinseса socialita), не разрушенной в людях безумием «культа». Вся страна превращена в огромный концлагерь, говорит нам здесь Солженицын, лагерь, в котором сидит Шухов, — это крошечный кусочек советского мира, в котором, как в фокусе, собраны черты, присущие этому миру, а принципы этого мира доведены до окончательного логического завершения. По дорогам, по которым сегодня к шмону шагают колонны заключенных, завтра будут шагать колонны «вольняшек», принудительно сгоняемых на демонстрации с лозунгами, заранее утвержденными высшим начальством и согласованными «с Москвой», сгоняемых для духовного «шмона», для проверки их лояльности и покорности начальству.

 Эти мысли Солженицыным выражены не раз и в других призведениях, но наиболее ясно и четко—в «Архипелаге ГУЛаг»: «Что была та страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?.. Наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И избудет ли их когда-нибудь — Бог весть. Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? (...) попробуем коротко перечислить те признаки «вольной» жизни, которые определялись соседством Архипелага или составляли единый с ним стиль. Постоянный страх, прикрепленность, скрытность, недоверчивость, всеобщее незнание, стукачество, предательство как форма существования, растление, ложь как форма существования, жестокость, рабская психология»[47].

 Эта всеобщая скрытность и недоверие, страх и ложь разрушили всякую «внутреннюю социальность» в обществе, где предатель был признан образцом «социального поведения» и национальным героем (Павлик Морозов), от социальности не осталось и следа; если и сохранилось еще что-то, что противостояло небывалой разобщенности и отчужденности людей (да и то не всегда, как показывает пример того же Павлика Морозова), так это древние узы крови, темный (и благословенный) инстинкт рода. «В годы всеобщего недоверия и продажности кровное родство дает уже ту первую надежность, что этот человек не подослан, не приставлен, но путь его к тебе — естественный. Со светлыми разумниками не скажешь того, что с кровным родственником, хоть и темным», — размышляет Иннокентий Володин в «Круге первом»[48].

 Попытки сделать из Солженицына социалиста продолжались на Западе и после выхода за границей его романов «Раковый корпус» и «В круге первом» (этот последний вышел на Западе в «облегченном», сокращенном виде, в таком виде, в каком он предлагался Солженицыным в редакцию «Нового мира» — 87 глав; полная редакция романа — 96 глав — до сих пор не издана); они показывают, что западная интеллигенция даже не представляет себе, до какой степени страшный полувековой опыт России оттолкнул русские умы не только от марксизма-ленинизма, но и от всякого социализма вообще. (Достаточно вспомнить последние выступления академика А. Сахарова или почитать недавнюю работу академика И. Шафаревича «Социализм»[49], в которой он доказывает, что социализм не есть нечто новое и исключительно присущее нашему времени, а, напротив, является одной из универсальных сил, действующих на протяжении всей истории человечества, и есть не что иное, как проявление инстинкта смерти. Другие самиздатовские авторы рассматривают социализм как общественную энтропию, как упрощение и обеднение всей жизни, как монополизацию всей жизненной энергии и, следовательно, ее затухание, третьи, наконец, говорят о том, что утопическое стремление построить совершенное общество путем насилия логически приводит к противоположному результату: к созданию ада на земле вместо земного рая.) Впрочем, повод к тому, чтобы считать его социалистом, дал и сам Солженицын: в «Раковом корпусе» (написанном в спешке, со специальной целью смягчить резкую прямоту «Круга первого», выиграть время и напечатать еще хоть что-то в «Новом мире») Шулубин говорит о «нравственном социализме» как об идеале, к которому должно стремится общество. Но тут же в завуалированной форме и опровергается идеал Шулубина ссылкой на Владимира Соловьева как якобы на сторонника такого нравственного социализма, тогда как всякому, кто помнит классическое произведение русской философии — монументальную книгу Соловьева «Оправдание добра», ясно, что Соловьев не только не был сторонником социализма, но, напротив, доказывал несовместимость социализма с построением общества на нравственных основаниях:

 «Отличительный характер человеческого общества (от общества муравьев и прочих общественных животных) состоит в том, что каждый человек, как таковой, есть нравственное существо, или лицо, имеющее независимо от своей общественной полезности безусловное достоинство (...) Никаких самостоятельных экономических законов, никакой экономической необходимости нет и быть не может, потому что явления хозяйственного порядка мыслимы только как деятельности человека, — существа нравственного и способного подчинять все свои действия мотивам чистого добра». «Диаметральная противоположность между социализмом и христианством (...) лежит в нравственном отношении к богатым...». «Господствующее положение в социализме достается началу материальному, ему всецело подчиняется область отношений экономических (...) которая затем признается главною, основною, единственно реальною, всеопределяющею в жизни человечества. В этом пункте исчезает внутреннее различие между социализмом и враждебною ему буржуазною экономией». «Для истинного решения так называемого «социального вопроса» прежде всего следует признать, что норма экономических отношений заключается не в них самих, а что они подлежат общей нравственной норме, как особая область ее приложения»[50].

 Таким образом, «нравственный социализм» Шулубина есть нонсенс, contradictio in adjecto, ибо нравственное построение общества означает, что нравственность ставится на первое место, предшествует всему другому и доминирует надо всем остальным, социализм же означает, что социализация (то есть экономика и государственное устройство) ставится на первое место и предшествует всему иному. Солженицын, прикрывшись спасительным словом «социализм», тщетно пытался еще раз высказаться в легальной советской печати, донести близкие ему мысли: «Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности — и только из нее! (...) Не к счастью устремить людей (...) а ко взаимному расположению.

Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это — высшее, что доступно людям!»[51]. Противоречие этих слов Шулубина с его же экзальтацией социализма в образной системе романа воспринимается как сумбурность, незаконченность, незрелость сознания этого измученного жизнью человека.

 На пресс-конференции Солженицына в Стокгольме во время получения им Нобелевской премии (декабрь 1974 г.) один из журналистов еще раз вернулся к вопросу «социализма Солженицына», и тот ответил:

 «Западная критика и пресса, когда год за годом там появлялись мои книги, жадно хотели, чтобы я был социалистом, во спасение социалистической идеи. Вот, например, в «Раковом корпусе» разговаривают Костоглотов и Шулубин. Шулубин, который всю жизнь отступал, гнул спину и сотрудничал с режимом, со страхом выражает как последнюю надежду, что может быть существует нравственный социализм. И это место критика отметила как то, что Солженицын выражает социалистическое мировоззрение. Но Шулубин совершенно противоположен автору»[52].

 Когда не стало уже никакой возможности сделать из Солженицына социалиста, западные критики начали называть его реакционером и крайним правым, забывая, что при взгляде с Запада на Восток правое и левое меняются местами. Как нечто в России само собой разумеющееся пишет Александр Тулыгин в самиздатовском сборнике, посвященном творчеству Солженицына: «По общему мнению, быть левее Солженицына уже никак невозможно (...) быть правее Шолохова уже никто, видимо, не в силах, хотя такие попытки и делаются В. Кочетовым и И. Шевцовым, до изнеможения «правеющих»[53].

 Наш анализ невольно сместился в область политики, но с Солженицыным это неизбежно, потому что для него писательство — не «литература», а сама жизнь, он одержим своим призванием, как миссией, и, быть может, являет собой последний и, казалось, в нашем веке уже невозможный образ писателя-пророка. Кто еще из писателей может сказать сегодня без рисовки и позы такие слова, брошенные Солженицыным в лицо жестокой власти: «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть»[54].

 Но это-то и раздражает тех, кто хочет отгородить беспокойные мутные и грязноватые волны жизни, требующей наших решений и нашего выбора, от тихой заводи изящного искусства. Сегодня в Москве в домах многих эстетов, прикрывающих отсутствие гражданской смелости соображениями тонкого вкуса, можно слышать, что величайший современный русский писатель — это Набоков и что по сравнению с его виртуозной живописью Солженицын — просто грубый маляр. Очень похожие голоса раздаются и на Западе (К. Кассола, например). Здесь мы видим грубый методологический порок: попытка оценить произведение с помощью критериев, чужеродных ему и потому не объясняющих его, а, напротив, дающих искаженное о нем представление. Творчество Солженицына отличается редкой цельностью, слитностью, неподдельной естественностью, спонтанностью и простотой, и рассекать это живое тело на мертвые пласты (по эстетическим категориям) — значит безнадежно удаляться от его понимания. На трупе можно изучить и понять строение человеческого тела, но невозможно понять жившего в этом теле человека.

 И разве не смешно было бы, если б Солженицын взялся описать один день Ивана Денисовича виртуозной набоковской прозой? Не только смешно, но нелепо, несерьезно и даже оскорбительно для Иванов Денисовичей. То, что поражает в Солженицыне, что выделяет его из всех ныне живущих писателей, — это удивительная интенсивность и мощь духовных сил, необыкновенный накал переживания важнейших кардинальных проблем России и сегодняшнего мира вообще, прозрачная нравственная чистота и — как результат всего этого — некий чудесный и чудодейственный порыв в кульминационных пунктах повествования, захватывающий всякого непредубежденного читателя и увлекающий его ввысь в своем мощном взмывающем движении, редко встречающемся в литературе и присущем скорее музыке. Этот музыкальный порыв, возвышающий и просветляющий душу, не есть ли признак великого искусства? И только великое искусство и великая душа может создать такие светлые образы, как Нержин, Костоглотов, старички Кадмины, Спиридон, Матрена, Воротынцев, ибо положительные образы любого писателя есть всегда материализация идеалов самого писателя, по ним видно, какой идеал по силам писателю и какова мера его человеческой глубины. Болконский и Безухов — мера человечности Толстого, Мышкин и Алеша Карамазов — мера души Достоевского. Что же касается техники письма Солженицына, то нужно сказать, что Солженицын продолжает не стилистическую традицию Толстого, как можно было бы ожидать, а скорее традицию Лескова — Ремизова, на что уже не раз указывалось многими критиками, а по мнению Вячеслава Завалишина[55], — даже не столько традицию орнаментального ремизовского сказа, сколько крестьянского нео-орнаментализма Сергея Клычкова и Артема Веселого, более тесно связанного с фольклором и с живой разговорной речью. Сказовая традиция, действительно, ясно видна в стиле Солженицына: непринужденная, свободно обращающаяся прямо к читателю речь, с вольным, как в разговоре, порядком слов и синтаксисом, «не литературная» свежесть и искренность интонаций (тоже как при «сказывании», при устном ведении речи) и даже некоторая напевность, музыкальность фразы. Нельзя не отметить также большой работы Солженицына по обогащению и освежению русского языка (из современных русских писателей, пожалуй, нет никого, кто столько бы работал над словом и кому удавалось бы достигать такой выразительности отдельного слова — не всей фразы, а именно отдельного слова). Обогащение языка у Солженицына достигается введением малоупотребительных народных слов (и даже диалектизмов), полузабытых архаических выражений, новых «советизмов», а также собственных новообразований. Гибкий и выразительный синтаксис его, используя преимущества русской грамматики, иногда позволяет себе большие «вольности», но никогда не теряет естественности и не переходит в экстравагантность. Нужно сказать, что язык Солженицына сильно меняется от произведения к произведению в зависимости от характера действующих лиц и объекта повествования, это необычайно гибкий, полифоничный язык (включающий в себя разноплановые голоса — советский разговорный язык, жаргон, высокий литературный стиль, простонародное наречье и т. д.), но для всех произведений Солженицына характерна энергичность изложения и мужественная прямота.

 Первой книгой Солженицына, начавшей распространяться в самиздате, после того как был наложен запрет на ее публикование, стал «Раковый корпус». И здесь русский читатель нашел первое и пока что непревзойденное изображение «нового советского человека», человека новой формации, представителя совершенно новой породы людей, созданной советским строем (в будущем русская литература, несомненно, еще не раз будет возвращаться к этому типу). Солженицын показал совершенно новый тип сознания, никогда ранее не существовавший и присущий этому новому «гомо советикус», как назвал его Михайло Михайлов,   с удивительной и необычной   для иностранца прозорливостью сумевшего подметить это явление[56] и даже описать некоторые его характерные   черты:   наивную   способность   верить даже в собственную ложь, добровольное подавление собственной индивидуальности   и беспрекословное   подчинение официальному авторитету, способность внутренне оправдать любое насилие и любую ложь.    Павел Николаевич Русанов несомненно войдет в русскую литературу как первое художественное воплощение этого типа, как историческое свидетельство чудовищного искажения человеческой природы и ужасного обеднения человеческой   личности,   выросшей   в   противоестественной  атмосфере  тоталитарного   государства, затормаживающей человеческое мышление, сужающей его и как бы погружающей в летаргию, ибо мышление оказывается уже как бы и лишним в этой системе «мудрых руководителей», «мудрого    всепобеждающего    учения»,   ведущего народ «от победы к победе», указывающего «исторические задачи»,  дающего  готовый  ответ на любой вопрос, дающего единственно верное объяснение прошлому, настоящему и будущему.

 Читателям будущих времен Русанов, его жена Капитолина Матвеевна и дочь Авиета будут казаться, вероятно, какими-то неправдоподобными монстрами. В самом деле, как это можно верить в то, что в стране построено новое счастливое социалистическое общество и в то же время не доверять каждому, подозревать каждого во враждебности этому обществу, верить в необходимость «проверять» каждого и даже сделать своей профессией эту проверку лояльности граждан? Как можно верить в то, что новое социалистическое общество — это общество равенства и братства, и в то же время пользоваться многочисленными привилегиями  (специальными магазинами,  санаториями,   «бронями»,   «литерами»,   пропусками, допусками и т. д.) и даже упорно добиваться этих привилегий (привилегии попасть в особую больницу или хотя бы в особую палату)? А сына своего предостерегать от неравного брака с какой-нибудь девушкой «из простых»? Как это можно верить в то, что ты выполняешь свой гражданский долг, донося на своего товарища и забирая себе его квартиру после его ареста? Как это можно верить в то, что служишь народу, и в то же время  испытывать  неприязнь   и  брезгливость   к этому народу? («Русановы любили народ — свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь  отдать за народ.  Но с  годами они все больше терпеть не могли — населения. Этого   строптивого,   вечно   уклоняющегося,   упирающегося да еще чего-то требующего себе населения[57].

 И так спокойно взирать на контраст между абстрактной газетной пропагандой и конкретной действительностью? Как это можно сегодня с жаром поддерживать одни заявления своей партии, а завтра, столь же искренне, — прямо противоположные, ни на минуту не поколебавшись?  («Если  был  бы  разнолад,   если  бы  одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода — то и незаметно, что поворот»... (стр. 320). То же — в  «Круге первом»:   «Освобожденный» секретарь парторганизации Степанов был «освобожденным также и от сомнений и блужданий во тьме. Довольно было объявить по радио, что нет больше героической Югославии, а есть клика Тито, как уже через пять минут Степанов разъяснял это решение  с таким настоянием,  с  такой убежденностью,  будто  годами вынашивал его в себе сам»[58].)

 Все эти противоречия в сознании «гомо советикус», в сознании тех, кто составляет опору советского режима и на ком он только еще и держится, сегодня можно понять и объяснить, лишь исходя из представления о  «двойном мышлении», «двойном сознании». Явление двоемыслия довольно глубоко и подробно проанализировано в самиздатовской философской литературе. Этот анализ, несомненно, представляет собой очень важный вклад самиздата в дело изучения психологии   советского   общества.   О.  Алтаев  в  статье «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура» дает такое определение двоемыслия: «Двойное сознание — это такое состояние разума, для которого принципом стал двойственный взаимопротиворечивый,   сочетающий   взаимоисключающие начала этос,  принципом стала опровергающая самоё себя система оценок текущих событий, истории, социума. Здесь мы имеем дело с дуализмом, но редкого типа. Здесь не дуализм субъекта и объекта, не дуализм двух противоположных друг другу начал в объекте, в природе,  в мире, добра и зла, духа и материи, но дуализм самого познающего субъекта, раздвоен сам субъект, его этос (...) Оставаясь непреодоленным в разуме, разлад, тем не менее, преодолевается экзистенциально, в особого рода скептическом или циническом поведении, путем последовательного переключения сознания из одного плана в другой и сверхинтенсивного  вытеснения  нежелательных воспоминаний. Психика, таким образом, делается чрезвычайно мобильной: субъект непрерывно переходит из одного измерения в другое, и двойное сознание становится гносеологической нормой»[59]. Блестящий  анализ  феномена двойного  сознания дал Дмитрий Нелидов в эссе «Идеократическое сознание и личность»[60]. Определив советское общество   как   «идеократию»,   Нелидов   говорит, что в этом обществе господствующая обязательная,   так  сказать,   «правящая»   идеология  носит безличный характер, она «отчуждена от всякого индивидуального    сознания.    Она    принадлежит всем вместе и никому в отдельности. Она есть просто   «объективная   реальность,   данная нам в представлении», с которой каждый гражданин государства вынужден в той или иной мере считаться. Как бы ни был он предан этой идеологии или как   бы   безоговорочно   ни отвергал   ее,   — она всегда есть для него нечто внешнее, то, что соединено с ним, независимо от его личного фанатизма или неверия. Содержание этой идеологии есть исповедание веры государства» (стр. 187-188). Эта идеология обязательна для каждого. «Однако практически нет и, наверное, не может быть человека, убеждения которого целиком бы укладывались в эту систему и описывались этим языком. И поэтому всякое «идеологическое соучастие» (...) неизбежно выправляет индивидуальное сознание ради безличного отчужденного сознания, олицетворяющего собой всю сумму государственной веры» (стр. 189). Идеология «в качестве абсолюта» пронизала   «все   формы   общественного   бытия, противопоставив  себя  относительному  сознанию индивида».  И обесценив,  принизив это  индивидуальное сознание, она «ставит людей в положение ребятишек из детского сада, которых воспитывает безликое идеологическое «Оно» (стр. 193). Идеократия  принципиально   отличается   от  всех других видов тирании, ибо «при всех возможных персонификациях, при всех культах никакая личность по сути дела не может управлять тоталитарным обществом. Не Сталин был абсолютным диктатором, но обожествленная истина (...) Правит не личность, но идеологический джинн, выпущенный из бутылки (...) Так называемый культ личности был только одной из кульминаций безличностного,   по   сути   идеологического   культа» (стр.   193-194).   Нелидов   отмечает   любопытный парадокс идеократического общества:  «Находясь под властью идей, человек перестает жить идеями в чистом виде. Он живет комплексами идей — инстинктами, которые в нем особым образом воспитываются постоянным идеологическим давлением» (стр. 194). И действительно, мы видим, что Русанов у Солженицына не рассуждает, а просто как бы инстинктивно реагирует на чужие высказывания и мысли. Разговоры о совести или религии вызывают у него готовые ответы: «религия _ опиум для народа», совесть — «идеалистический бред», всякое нелояльное высказывание — это «идеологическая диверсия» и т. д.

 Всё отношение индивида к внешнему миру в идеократическом обществе есть как бы пародия на  кантовское   трансцендентальное   познание   — «человек воспринимает мир посредством априорных заданных форм», говорит и мыслит стереотипами, судит обо всем по готовым и обязательным шаблонам. Личные убеждения и совесть в этой системе оказываются совершенно чуждыми и   неприемлемыми   понятиями.   «Когда   великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев, — и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс, — пишет Солженицын, — нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия (...) чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие.  Такова,  к счастью,  природа человека, что он должен искать оправдания своим действиям. У Макбета слабы были оправдания — и загрызла его совесть. Да и Яго — ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не  было   идеологии»[61].   Русанов,   не  испытывая ни малейших угрызений совести, доносил, «изобличал врагов», отправлял на смерть и ходил при этом «с достойно поднятой головой», потому что «тогда и не считалось вовсе, что здесь чего-то надо стыдиться!» (стр. 215). Не считалось! И всё. Возможности же личного чувства стыда Русанов как бы и не допускает вовсе.

 Идеология, предписывающая индивидуальному сознанию исчезнуть, отменяющая его суверенность и заставляющая его подчиниться заданному шаблону, продолжает Нелидов, «накладывается на личность, пытаясь раствориться в ней и в то же время поглотить ее целиком. Но это оказывается принципиально недостижимым, что приводит к феномену двоемыслия» (стр. 200). Идеология «хочет править вами изнутри. Вот это проникновение в ваш разум и волю отчужденного от вас разума и воли, ваше приспособление к ним и подыгрывание им, ваш отказ от собственного духовного выбора и ответственности за него, от собственных ваших мыслей и веры, нельзя назвать иначе как попранием человеческой сущности, дегуманизацией» (стр. 203-204). Двоемыслие — это духовная болезнь, болезнь, которая свидетельствует о предельной человеческой падшести и падшестью именно — о неистребимой духовности. Двоемыслие возникает от того, что люди, как бы безраздельно ни отдавались они идеологической рефлексологии, как бы ни лгали, притворялись, гримасничали, как бы ни хитрили и ни обманывали себя, все же остаются людьми» (стр. 201).

]/[ Русанов, хотя он сам себе не отдает в том отчета и не сознает этого, чувствует ложь и неправоту того государства и той идеологии, которым он преданно служит, отсюда и ужас его перед реабилитированными, страх перемен, и в поступках своих он то и дело отступает от прямой линии поведения кристально чистого советского человека. Русанов сам не сознает своего отступничества или сознает лишь смутно, не до конца, и в этом как раз и особенность двоемыслия — искреннего совмещения несовместимых начал. В этом пункте мы расходимся с Нелидовым, который считает, что «схематично можно указать на две основные формы двоемыслия, на два его полюса. Условно будем называть их глупостью и цинизмом. Глупость есть минимальная степень отделенности своего «я» от социально-идеологического манекена. Цинизм указывает на максимальную степень» (стр. 201).

 Нелидов, таким образом, замазывает ту резкую грань, которая отличает двойное сознание как принципиально новое явление, присущее именно идеократическому обществу, от обычного лицемерия, всегда существовавшего во все времена и в любом обществе. Циник, сознающий ложь своих собственных слов и поступков, вызванных необходимостью, имеет цельное, а не двоящееся сознание. Он ясно понимает, где правда, а где ложь, и цинизм его в том-то и состоит, что он соглашается уступать лжи. Человек же с двойным сознанием в одно и то же время верит и не верит, знает и не знает, разрушение личности как раз в том-то и состоит, что человек постоянно заглушает голос собственного разума и собственной совести и противоестественным образом примиряет их внутри себя с бессмыслицей и бессовестностью. Внутри него постоянно идет эта им самим не сознаваемая глухая борьба между слабыми, но неистребимо теплящимися искорками сознания правды и справедливости и могущественной властной идеологией, диктующей ему, что следует считать правдой и справедливостью. И даже не в море крови и не в миллионах смертей, а в этой дегуманизации, в этом разрушении человеческой личности состоит величайшее преступление тоталитарного идеократического государства.

 Академик А. Сахаров, полемизирующий с Солженицыным по некоторым вопросам, считает необходимым отметить свое согласие с ним именно в этом пункте: «Так же, как Солженицын, я считаю ничтожными те достижения, которыми наша пропаганда так любит хвастать, по сравнению с последствиями перенапряжения, разочарования, упадка человеческого духа, с потерями во взаимоотношениях людей, в их душах»[62].

 В произведениях Солженицына мы находим целую галерею портретов людей этой новой породы, всех этих майоров Шикиных и Мышиных, но самым выразительным из них остается все же Русанов.

 Автор ставит Русанова в ситуацию, в которой двойное сознание подвергается величайшему испытанию, он ставит его перед страшной проблемой — проблемой смерти, которую ему приходится решать самостоятельно, так как идеология не может ему здесь ничем помочь, ибо идеология бессмертна, а смерть маленького отдельного человечка для нее не имеет никакого значения. («Смерть (...) подходила к нему осторожно (...) А Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать (...) не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича» (стр. 288-289.) Идеология не может подсказать ему никаких ответов, вернее, она дает ему ответы, но они никак не могут удовлетворить живого человека, не может живой человек смириться с тем, что жизнь его была лишь крохотным винтиком в огромной машине истории, необходимым до тех пор, пока он не износился, не сработался, а износившегося его выбрасывают прочь на свалку, как не нужный уже хлам. Русанов, блуждая во тьме, погружается в бездну ужаса и отчаяния. Но в сознании его, зашедшем в тупик и впервые, быть может, утратившим веру во всеведение «Мудрого Учения», так и не происходит никакого сдвига, оно оказывается растленным уже окончательно и безвозвратно.

 Иначе действуют испытания на Рубина («В круге первом») — здесь двоемыслие дает трещину. Рубин, предавший своего брата, когда этого потребовала партия, моривший голодом крестьян во время коллективизации и согласившийся помочь КГБ в поимке неизвестного смельчака, предупредившего по телефону профессора Доброумова об опасности («Этот человек, решивший звонить в осажденную квартиру, этот смельчак был симпатичен Рубину (...) Но объективно этот человек, пожелавший сделать как будто добро, на самом деле выступал против положительных сил истории (...) Рубин (...) посмотрел на угрюмого Смолосидова, на бессмысленного чванливого Бульбанюка. Они были ему отвратительны, смотреть на них не хотелось. Но здесь, на этом маленьком перекресточке истории, именно они объективно представляли собою ее положительные силы»[63]. Рубин, человек более умный и более чувствительный, чем Русанов, начинает испытывать угрызения  совести.  Воспоминания  мучат его.  В двойном   сознании   возникает   разрыв,   и   если   само двойное   сознание   есть   расколотость   человека, давшего   трещину   под   чудовищным   давлением идеократии, то раскол уже самого двойного сознания  есть  результат роковой  трещины  самой идеократии,   есть   свидетельство  близкой  гибели идеократического государства или, во всяком случае, начало его конца. Ложь, ставшая слишком очевидной, разрушает идеологию, а двойное сознание распадается на свои две составные части: правда и ложь, добро и зло, уродство и красота, справедливость и несправедливость не могут уже дальше   по-прежнему   слитно   сосуществовать   в противоестественном    единстве.    И    двоемыслие становится простым лицемерием. Ася («Раковый корпус») рассказывает Демке, как они в школе пишут сочинения на заданные темы: «Сашка Громов спрашивает: а можно я напишу все не так, а как думаю? Я тебе дам, — говорит (учительница — Ю. М.), — «как думаю»! Я тебе такой кол закачу!» (стр. 150).

 Иннокентию Володину не пришлось пройти ни через какие особые испытания, жизнь его была гладкой и благополучной, но и здесь двойное сознание дало трещину. В результате размышлений и самоуглубления Иннокентий освобождается от идеологического наваждения. И даже подполковник Климентьев на мгновение освобождается от него, поддавшись естественному влечению чувства (случайная встреча с женой Нержина в метро, стр. 216-217).

 Как и в «Раковом корпусе», в «Круге первом» почти все персонажи ставятся в «предельную ситуацию». Происходит испытание человека на прочность. И хотя в книге показан в основном лишь первый круг советского ада (да еще краешком девятый, где в ледяном одиночестве правительственной дачи томится сам люцифер), того ада, который, по замыслу его создателей, должен был быть земным раем, тем не менее через пересечения судеб и людских отношений, умелым плетением разветвленной сети побочных сюжетов и второстепенных линий Солженицыну удается дать широкую картину всего сталинского общества. И каждый, живущий в этом тоталитарном обществе, вовлечен в страшную борьбу на смерть — борьбу добра и зла. Никто не может уклониться от выбора, от решения (даже перед мимолетно мелькающей на страницах романа беспечной и далекой от политики и мужской борьбы студенткой Музой, которую вербуют в стукачи, этот выбор ставится в драматичной форме).

 В этой неравной борьбе, в мире, где внешне торжествует зло, для человека остается только путь личной жертвы. Победа достижима лишь ценой гибели. Либо духовная победа и физические страдания и гибель, либо духовная смерть и материальный триумф — третьего не дано. Эта дилемма особенно четко вырисовывается Солженицыным в диалектике счастья-несчастья и свободы-несвободы. Парадоксальным образом самым свободным человеком оказывается утративший всё заключенный. Инженер Бобынин спокойно и бесстрашно отвечает грозному всемогущему министру госбезопасности Абакумову (зловеще предупреждающему: «Если я с вами мягко, так вы не забывайтесь...»): «А если бы вы со мной грубо — я б с вами и разговаривать не стал, гражданин министр. Кричите на своих полковников да генералов, у них слишком много в жизни есть, им слишком жалко этого всего (...) У меня ничего нет, вы понимаете — нет ничего! (...) Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самого. Лет мне отроду 42, сроку вы мне отсыпали 25, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима, — чем еще можете вы мне угрозить? чего еще лишить? (...) Поймите (...) что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все — уже не подвластен вам, он снова свободен» (стр. 118-119).

Так же диалектично и зыбко счастье. Полковник Яконов со своей «превосходной квартирой», со всем своим благополучием и всеми своими привилегиями и майор Ройтман со своим семейным счастьем мучимы неуверенностью, страхом все потерять. Несчастный же узник Нержин в легкой беспечности, в светлом душевном спокойствии как раз и находит подлинное чувство счастья, и даже Руська Доронин, уезжающий в тюрьму на следствие с окровавленным лицом, но в приподнятом настроении, довольный и гордящийся самим собою, быть может, намного счастливее тех, кто его будет допрашивать.

 Таким образом, и в этом романе Солженицына пружинами действия, столбами, на которых зиждется концепция романа, опять оказываются нравственные категории. Это вовсе не значит, что романы Солженицына нравоучительны и что сам он — моралист (в худшем, низком смысле этого слова). Просто он считает, что вне нравственности немыслимо рассматривать и описывать жизнь людей и общества, как немыслима жизнь людей без воздуха. «Серьезными, научными теперь признаются лишь те исследования обществ и государств, — пишет Солженицын, — где руководящие приемы — экономический, статистический, демографический, идеологический, двумя разрядами ниже — географический, с подозрительностью — психологический, и уж совсем считается провинциально оценивать государственную жизнь этической шкалой. (...) Почему оценки и требования, так обязательные и столь применимые к отдельным людям, семьям, малым кружкам, личным отношениям — уж вовсе сразу отвергаются и запрещаются при переходе к тысячным и миллионным ассоциациям? (...) Не может человеческое общество быть освобождено от законов и требований, составляющих цель и смысл отдельных человеческих жизней (...) какие чувства преимущественно побеждают в людях данного общества — те и окрашивают собой в данный момент все общество, и становятся нравственной характеристикой уже всего общества. И если нечему доброму будет распространиться по обществу, то оно и самоуничтожится или оскотеет от торжества злых инстинктов, куда бы там ни показывала стрелка великих экономических законов»[64].

 Нержин на своем пути страданий, испытаний и тяжких раздумий приходит к выводу: «Цели общества не должны быть материальны! ...Форма собственности имеет значение десятое, и неизвестно какая лучше... (это, насмотревшись на социалистическую собственность) — прогрессом я признал бы не материальный избыток, а всеобщую готовность делиться недостающим!»[65].

 Выход из того тупика, в который зашло советское общество, герои Солженицына, как и сам Солженицын, видят не в социально-экономических преобразованиях («Социально-экономическими преобразованиями, даже самыми мудрыми и угаданными, не перестроить царство всеобщей лжи в царство всеобщей правды: кубики не те»[66]) и не в революционном перевороте («Устранение привилегий — задача нравственная, а не политическая (...) У нас их уже свинцом и огнем «запрещали», но из-под руки они тут же поперли опять, лишь хозяев сменили. Привилегии устранимы только всеобщею перестройкой сознания, чтоб они для самих владетелей не манящими стали, а морально отвратительными»[67]), а в перевороте внутреннем, в «нравственной революции» («Поворот к развитию внутреннему, перевес внутреннего над внешним, если он произойдет, будет великий поворот человечества, сравнимый с поворотом от Средних Веков к Возрождению. Изменится не только направление интересов и деятельности людей, но и самый характер человеческого существа, тем более — характер человеческих обществ»[68]).

 Этот «перевес внутреннего над внешним» в самих произведениях Солженицына можно лучше увидеть, если сравнить их с другими книгами о лагерях, с рассказами Шаламова например, или с романом Татаринцева. Там — страшная, документально регистрируемая действительность, испуг и уныние, усталость и безнадежное неверие в то, что этот ужас можно чем-то остановить, падение человеческое — чем-то нейтрализовать. Беспощадный реализм этих книг не оставляет никаких иллюзий, никаких надежд. Реализм же Солженицына более напоминает «реализм» средневековья. Л. Ржевский называет его «знаменательным реализмом»[69], а М. Окутюрье «эпическим реализмом» (в отличие от реализма «анекдотического»)[70]. Реализм, который старается идти дальше видимой оболочки вещей и угадывать их более глубокий смысл, старается не только описать мир, но и понять его. Это не значит, что Солженицын не способен рисовать сочные живые картины жизни, в его романах, в частности в «Круге первом», на котором мы остановились, есть изумительные страницы, на уровне величайших образцов «картинного» реализма: арест и «обработка» Иннокентия Володина на Лубянке например, или свидание Нержина с женой в тюрьме.

 После того как роман «В круге первом» стал широко ходить в самиздате и был опубликован за границей, советская печать начала атаку против Солженицына. Но тщетно мы будем искать в советских газетах и журналах критический анализ произведений Солженицына, аргументированные возражения или хотя бы ясное указание на то, что именно советская печать считает в них неприемлемым. То была организованная кампания клеветы и травли. Журналисты в своих статьях и партийные пропагандисты на собраниях говорили о том, что Солженицын — шизофреник и его надо посадить в сумасшедший дом; что он сидел в лагере не как политический заключенный, а как уголовный преступник; что он был в плену и сотрудничал с немцами; что он родился в богатой дворянской семье и испытывает врожденную, инстинктивную ненависть к советской власти, и тут же в прямом с этим противоречии — что он еврей и что его настоящая фамилия Солженицер и т. д. Но до полного абсурда эта пропаганда дошла, когда появился роман Солженицына «Август Четырнадцатого». В этом исключительном по силе патриотического чувства произведении, проникнутом огромной любовью к России (сравнимом в этом смысле разве лишь с «Войной и миром» Толстого), советская пресса нашла прославление германского оружия и обвинила автора в том, что он написал антипатриотическую книгу, направленную против русского народа.

 «Август Четырнадцатого» — это лишь первая часть огромной многотомной эпопеи о русской революции, этой «главной теме нашей новейшей истории». Книга задумана Солженицыным уже очень давно, еще в 1936 году, и он понимает ее «как главный замысел своей жизни» (стр. 572). Поэтому всякое категорическое суждение об «Августе Четырнадцатого» пока что преждевременно, и многие недостатки этой книги (как, например, некоторый схематизм многих персонажей, пока что еще только намеченных, так сказать, «наметанных») объясняются именно тем, что это лишь начало большого труда, и автор здесь еще только набирает дыхание. Но уже эта первая часть вызвала огромнейший интерес русской публики. В самиздате вышел целый сборник читательских отзывов — «Август Четырнадцатого читают на родине». Этот интерес объясняется очень сильным в сегодняшнем советском обществе стремлением узнать правду о недавней русской истории, правду, сокрытую в секретных архивах и библиотеках и подмененную фальсификациями советской пропаганды. Через узнавание и понимание недавней нашей истории люди надеются прийти к пониманию сегодняшних проблем. «В оцепенении стоим мы перед открывшимся нам кровавым кошмаром недавних десятилетий, — пишет один из читателей, — все существо наше потрясено болью, стыдом, отчаянием, мы проклинаем этот страшный мир, мы отрекаемся от него, и заодно отрекаемся и от всей нашей истории, пришедшей к такому горькому результату. Но большинство из нас бессильно понять, что именно привело нас к нему, ибо основное условие такого понимания — историческая память и историческое чувство — у нас отсутствует (...) нас приучили слепо доверять плоскому принципу «исторической неизбежности» (...) тема исторического беспамятства вырастает в моем сознании до размера национальной катастрофы, в преддверии которой, несмотря на начавшееся пробуждение, все еще стоит наша страна. Мы должны понять (...) что обретение памяти для нас сейчас равносильно обретению исторического будущего (...) Ни одна из проблем, стоящих сегодня перед очнувшейся русской мыслью, не может быть ни разрешена, ни даже правильно поставлена без учета нашего тяжкого исторического опыта»[71].

 Солженицын как раз и ставит себе задачу — осветить прошлое России. Но задача эта двойственна и в двойственности этой противоречива, она означает: во-первых, восстановить факты, во-вторых, осмыслить взаимосвязь этих фактов, степень их важности, распутать клубок причин и следствий. Решить первую задачу в форме художественного произведения многим кажется невозможным. Восстановить давно ушедшее во всей зримой полноте не по силам, быть может, никакому гению. И исторический роман, возможно, — это всегда лишь проекция настоящего в прошлое (как отмечалось многими критиками, в «Войне и мире» Толстой изобразил современное ему общество, а не общество времен Наполеона и Александра Первого). Кроме того, восстановление фактов предполагает уже их отбор и их расстановку, то есть делает вторую задачу — анализ и осмысление _ не итогом, а предпосылкой. Какое решение этих двух задач даст Солженицын, судить пока что преждевременно. Можно лишь отметить, что введение обзорных (документальных) глав и монтаж печатных материалов того времени представляют, пожалуй, удачный и верный ход. Художественному, картинному изображению должен помогать «киноэкран», но эффективность этого приема (по крайней мере, в этой первой части эпопеи), на наш взгляд, весьма спорна. Несомненной художественной удачей представляется образ генерала Самсонова, он вырисовывается здесь как трагическая, почти шекспировская фигура.

 Что касается второй задачи — анализа и осмысления, то уже в этом первом «узле» эпопеи намечены некоторые основные концептуальные линии. Солженицын полемизирует как с историческим фатализмом Льва Толстого — после того как горсточка сплоченных фанатиков, захватив власть (в момент революции в России, стране со стопятидесятимиллионным населением, большевиков было всего несколько тысяч человек), радикальным образом изменила лицо России и, в конечном счете, всего мира, трудно уже согласиться с тем, что воля отдельных людей тонет в стихии истории, — так и с фатализмом марксистского исторического детерминизма. Солженицын указывает на личную ответственность каждого и на значение индивидуальной свободы. «...Если бы жизнь личности действительно определялась материальной средой. Это бы и проще: всегда виновата среда, всегда меняй среду (...) Но еще есть и духовная жизнь отдельного человека, а потому, хоть и вопреки среде, личная ответственность каждого — за то, что делает он, и что делают при нем другие (...) Ведь вы могли помочь, могли помешать, могли руки умыть», — говорит профессор Андозерская революционно настроенным студентам (стр. 504). Но у них на это готовый ответ: «Мы — молекулы среды» (стр. 504).

 Солженицын сталкивает эти два мировоззрения, которые при своем развитии приводят к парадоксальным, на первый взгляд, результатам: исторические детерминисты стремятся к активным действиям, делают революции, а персоналисты испытывают отвращение к революции. «Разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение. Всякая революция прежде всего не обновляет страну, а разоряет ее, и надолго. И чем кровавей, чем затяжней, чем больше стране за нее платить — тем ближе она к титлу Великой» (стр. 536).

 Это противоречие есть следствие кардинально различных исходных предпосылок. Материалисты-марксисты считают, что им известны законы истории, что они могут «научно» предвидеть будущее, и отсюда искушение «делать» это будущее, искушение, входящее в противоречие с собственной детерминистской концепцией. Персоналисты же считают, что: «лучший (общественный) строй не подлежит нашему самовольному изобретению (...) законы истории, может быть, нам вовсе не доступны. Во всяком случае — не на поверхности, где выклюет первый горячий умок. Законы лучшего человеческого строя могут лежат только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека» (стр. 376-377). Внешнему поверхностному устроению, да к тому же проводимому насильственно за счет чужой крови, Солженицын противопоставляет медленное созидание, основывающееся на любви к жизни и на почтительном сосредоточенном вдумывании в тайну человека и его предназначения. Солженицын напоминает о бурном экономическом развитии России в начале века, забытом и затемненном пропагандой «успехов социализма», и с симпатией рисует образы таких тружеников и созидателей, как инженер Ободовский, вынужденных жить между двух огней, между правым и левым экстремизмом, толкающими по очереди Россию в пропасть. «С этой стороны — черная сотня! С этой стороны — красная сотня! А посредине десяток работников хотят пробиться — нельзя! Раздавят! Расплющат!» (стр. 539). Не в том ли беда вся была, что работников всего лишь «десяток», а остальные — либо революционеры, либо жандармы? — задает нам вопрос Солженицын, мучимый болью за Россию.

 Любовь к России, к русскому мужику, к русскому человеку вообще, к родине в этой книге прорывается как доминирующее чувство, но это не мутный мистический национализм и не животная привязанность, а очень светлое возвышающее поэтическое чувство. Патриотизм Солженицына, как очень верно заметила Розет Ламон в своей интересной работе[72], не имеет ничего общего также и с политическим патриотизмом, это духовный национализм, для которого народный дух — носитель смысла жизни и высших ценностей, для которого подлинная культура — та, что уходит корнями в народную почву, а не та, что конструируется в стерильном вакууме абстрактного интеллектуализма. Для Солженицына Россия — не географическое место, а духовная реальность, конкретный образ и проявление универсального духа, быть русским — для него единственный способ быть христианином и быть личностью. Россия — внутри человека, а не снаружи, это определенный способ чувствовать, мыслить и жить. А русский язык — определенный способ выражать этот образ мышления и чувствования. Поэтому в «Августе Четырнадцатого» Солженицын особое внимание уделяет языку, здесь особенно ярко проявляются его стилистические и языкотворческие поиски. Об удачах и неудачах в этой области ( а также о верных и неверных деталях быта эпохи) хорошо говорит Роман Гуль в своей умной статье «Читая Август Четырнадцатого»[73].

 Трудно сказать, какой получится эта грандиозная эпопея, которую Солженицын считает своим «главным замыслом жизни», и какое место она займет в русской литературе. Но то, что другая книга Солженицына — «Архипелаг ГУЛаг» — останется как одна из значительнейших вех нашего времени, не подлежит сомнению. Кажется невероятным, что одному человеку оказался по силам такой титанический труд, и еще более невероятным кажется то, что один-единственный человек смог нанести такой сокрушительный удар могущественнейшему в мире тоталитарному государству. И ведь ничего сенсационно нового Солженицын в этой книге не открыл. Мы знали, что концлагеря были созданы не Сталиным, а Лениным, а еще точнее — самой революцией (правда. Солженицын конкретно указывает день рождения советских концлагерей — 23 июля 1918 года, всего лишь девять месяцев после Октябрьской революции[74]), знали мы и то, что террор был результатом «научной теории революции» (правда, Солженицын, широко цитируя Маркса, Энгельса и Ленина с беспримерной обстоятельностью и редким красноречием доказывает, что именно уверенность в «научной обоснованности» своей доктрины и в «научной» непогрешимости «целесообразных» действий, противопоставляемой сомнительным «субъективным» критериям добра и зла, привели к ужасам тоталитарной диктатуры), — и, следовательно, не в фактах и не в разоблачениях тут дело, а в том, что Солженицын силой своего таланта сумел заставить нас почувствовать осязаемо, конкретно жизненные ситуации, «влезть в шкуру» тех абстрактных миллионов, от имени которых он говорит и которым не дано было рассказать о себе. Человек необыкновенной нравственной чистоты и силы, он сумел открыть нам глаза на такие стороны зла и бесчеловечности, которые нами, быть может, не до конца сознавались.

 В книге «Архипелаг ГУЛаг», названной Солженицыным в подзаголовке «Опыт художественного исследования», наиболее наглядно и четко проявляется писательский метод Солженицына. Распространенное на Западе мнение, будто творчество Солженицына традиционно, даже архаично, и целиком вписывается в традицию толстовского романа, основано на чистом недоразумении. Конструкция солженицынского романа не так проста, как кажется на первый взгляд. Простота — цель Солженицына, но она у него — результат далеко не простого процесса. Даже поверхностного чтения достаточно, чтобы заметить, что разрушение временной последовательности — одна из характернейших черт его романов. Действие, сам, так сказать, сюжет концентрируется, как правило, в очень сжатом промежутке времени: в «Иване Денисовиче» — это один день; в «Круге первом» — те несколько дней, которые проходят с момента рокового телефонного звонка Володина до его ареста; в «Раковом корпусе» — пребывание Костоглотова в больнице; в «Августе Четырнадцатого» — те несколько августовских дней, в которые совершается разгром армии генерала Самсонова. Солженицынский хронотоп очень своеобразен. (Понятие «хронотоп», предложенное М. Бахтиным для определения пространственно-временных отношений в романе, причем в это отношение включается не только время и пространство изображаемой реальности, но и пространственно-временной объем самой книги, очень помогает разобраться в специфике романов Солженицына.) Исследование солженицынского хронотопа показывает, каким путем Солженицын идет к единой, целиком владеющей им цели — «сказать правду». Амбивалентность, более того, трехвалентность русского слова «правда» (правда как факт, правда как истинность, подлинность и правда как справедливость) здесь очень точно выражает суть. Солженицынский роман — это опыт, эксперимент. Подобно тому, как научный опыт путем тщательной констатации всех мельчайших условий и обстоятельств стремится найти универсальный закон, так и Солженицын путем скрупулезнейшего микроскопического исследования бытия (эта документальная тщательность, эта избыточность мельчайших признаков советского бытия ускользают от западного читателя, не знающего нашей жизни) идет к нахождению и утверждению существенной и универсальной правды жизни. А художественная интуиция и воображение придают документальному материалу впечатляющую наглядность. Течение романа идет не вширь, а вглубь. Мгновение замирает, и в этом подобии стоп-кадра мы можем внимательно разглядеть его, мгновение отступает назад, возвращается к прошлому, и в этой ретроспективе мы начинаем понимать его подлинный сиюминутный смысл.

 Как только появился «Архипелаг ГУЛаг», с критикой его сразу же выступил историк Рой Медведев203, один из немногих оставшихся еще в России искренних марксистов. Он признал силу и величие книги: «Думаю, мало кто встанет из-за стола, прочитав эту книгу, таким же, каким он раскрыл ее первую страницу. В этом отношении мне просто не с чем сравнить книгу Солженицына ни в русской, ни в мировой литературе» (стр. 211). Он подтвердил, что «все основные факты, приведенные в книге, а тем более все подробности жизни и мучений заключенных от их ареста и до смерти (...) полностью достоверны» (стр. 212) и что все цитаты из Маркса и Ленина верны. Подтвердил, что «в годы революции (1905-1907 гг.) и в годы последующей реакции царские палачи расстреливали за год столько же (...) сколько в 1937-1938 годах расстреливалось в нашей стране или умирало в лагерях (...) в течение одного дня» (стр. 216), и что советским заключенным царская тюрьма или ссылка «представлялась чем-то вроде дома отдыха» (стр. 216). Однако Рой Медведев отрицает то, что тоталитарная диктатура и террор были следствием политики Ленина и марксистского учения. Отрицает, но ни одного аргумента в защиту своего отрицания не приводит.

 Ассоциация американских издателей выразила готовность опубликовать исторические материалы, которые советское правительство захотело бы противопоставить «Архипелагу ГУЛаг», но материалов таких не оказалось. Кампания клеветы и ненависти в советской прессе достигла своего апогея, но стала принимать уже фарсовый оттенок: советские газеты не только не решались сказать, о чем книга Солженицына (слишком больна эта тема для них, проще было сказать, что у Солженицына якобы три автомобиля, и тем вызвать ненависть к нему завистливых обывателей), но даже не могли указать название книги, ибо уже в самом названии таилась взрывная сила.

 Более же всего нас, русских, поразила неспособность (или нежелание) западных «левых» серьезно и открыто встретить вызов. Вместо обстоятельного анализа поставленных в книге проблем они предпочли нападки (совершенно необоснованные) на личность самого Солженицына, стараясь скомпрометировать его, рассказывая о том, сколько денег он получил за свои книги на Западе, и умалчивая о том, что почти все свои деньги он отдал в фонд помощи советским политическим заключенным. Солидные коммунистические газеты не погнушались даже рекламой нечистоплотной, состряпанной в КГБ книжки первой жены Солженицына Наталии Решетовской.

 В этой накаленной атмосфере, когда писатель каждый день мог ждать ареста или убийства из-за угла, он направил «вождям Советского Союза» свое знаменитое письмо, вызвавшее столько дискуссий в России и за границей. Впрочем, споры вызвала лишь позитивная часть письма — программа Солженицына, что же касается анализа сегодняшнего положения в стране, то он всеми признавался очень ясным и верным. «Все погрязло во лжи и все это знают и в частных разговорах открыто об этом говорят, и смеются, и нудятся, а в официальных выступлениях лицемерно твердят то, «что положено» и так же лицемерно, со скукой читают и слушают выступления других, — сколько же уходит на это впустую энергии общества! (...) Это всеобщая обязательная, принудительная к употреблению ложь стала самой мучительной стороной существования людей в нашей стране — хуже всех материальных невзгод, хуже всякой гражданской несвободы (...) и именно после того, что наше государство по привычке, по инерции все еще держится за эту ложную доктрину, — она и нуждается сажать за решетку инакомыслящего. Потому что именно ложной идеологии нечем ответить на возражения, на протесты, кроме оружия и решетки[75].

 Ответом властей был арест. Солженицына отвезли в Лефортовскую тюрьму, ему предъявили обвинение в «измене родине» (статья 64 Уголовного Кодекса РСФСР, предусматривающая среди прочих наказаний также и смертную казнь). Но непреклонная твердость Солженицына, отказавшегося идти на какие бы то ни было компромиссы, возмущение и протесты в России и за границей побудили власти на этот раз прибегнуть к небывалому (со времен Троцкого) виду наказания — насильственной высылке за границу. Эти полные драматизма дни красочно  описаны  Солженицыным в его книге воспоминаний «Бодался теленок с дубом». Эта книга дает не только очень ценный материал для понимания самого Солженицына и его творчества, но и очень живо рассказывает о том, какая жизнь ждет писателя, который, отказавшись от правила советской официальной литературы «не говорить главной правды», уходит из литературы советской в русскую подпольную литературу.  Кажется невероятным,  сколько усилий нужно было делать нобелевскому лауреату, чтобы  спрятать  написанное  от  чужих  глаз, чтобы сохранить написанное от уничтожения: запечатывать рукописи в бутылки и зарывать их в землю (А. Кузнецов зарывал в банках), сжигать все наброски, планы и промежуточные редакции, разрабатывать  целую  систему  того,  как  максимально использовать поверхность одной страницы, прятаться в загородных домах своих знакомых,  скрываться  от  слежки  агентов  КГБ.   «Никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, все ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат»[76].   Жизнь   русского   писателя   напоминает мрачную фантастику в духе Орвелла: подслушивающие микрофоны и «письменные разговоры» с друзьями — как способ укрыться от них, — петляния по ночным переулкам с подменой одежды, чтобы уйти от слежки, визиты милиционеров домой и угрозы, анонимные письма и непрерывные телефонные звонки, провокации КГБ и клевета в печати и невозможность ответить на эту клевету.

 Очень интересны страницы, где Солженицын говорит о том, как были напечатаны первые его рассказы в «Новом мире», какова была атмосфера и порядки в этом самом либеральном советском журнале в самое либеральное время, и чего стоит этот «либерализм».

 Оторвать такого писателя, как Солженицын, от родной почвы — значило нанести жестокий удар ему, а следовательно, и русской литературе и русскому читателю. Покидая родную землю, Солженицын оставил свое завещание русскому народу — «Жить не по лжи» («Насилию нечем прикрыться кроме лжи, а ложь может держаться только насилием (...) И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи!»[77]).

 

XIII. ПОТОК НАРАСТАЕТ

 Как сообщает «Архив Самиздата» (Мюнхен), за  шесть лет, с 1968 по 1973 год, на Запад проник-     I -до 1540 различных    произведений и документов    I самиздата, а за один лишь 1974 год — 455. И это J несмотря на то, что «охота за рукописями» усилилась. Но власть уже ничего не может поделать с этим процессом. Небывалое стеснение человеческой  свободы  вызвало   небывалый  в  истории феномен — массовую    подпольную    литературу. Обостряющиеся с каждым   годом   противоречия внутри   советского   общества   заставляют   власть расширять круг запретных тем. Всякое сколько-нибудь правдивое описание советской жизни оказывается   недозволенным,   серьезная   постановка проблем  —  недопустимой.   Все   безжизненней   и лживей становится официальная литература, все большее число писателей уходит в подполье, и все резче становится разрыв. В Москве в шутку говорят: чтобы заставить сегодня молодого советского человека   прочесть что-нибудь,   например, «Войну и мир» Толстого, нужно перепечатать ее на пишущей  машинке   (как  говорится  в  одном секретном докладе,  ставшем достоянием самиздата, в СССР из магазинов и складов ежегодно отправляют   в   макулатуру   непроданные   книги на миллионы рублей).

Пока писались предыдущие главы этой книги, стали известны новые имена, стали циркулировать новые, только что написанные, произведения или рукописи, лежавшие припрятанными до поры. (При этом нужно помнить, что хронология здесь всегда относительна, ибо некоторые произведения до того, как получить широкую известность, иногда довольно долго циркулируют в каком-то узком замкнутом кругу.) Стали известны в последнее время лагерная повесть Шибанова «Оглянись», лагерная повесть Б. Казакова «Глухой, неведомой тайгою...» и повесть А. Гаврилова «Братск—54», тонкие психологические рассказы Александра Суконика и воспоминания о Пастернаке А. Гладкова, книга Виктора Некрасова «Записки зеваки», роман «Книга судеб» Осипа Черного, повесть Анны Герц «К вольной воле заповедные пути» (о сегодняшней жизни советской интеллигенции и о диссидентских кругах, это уже, так сказать, самиздат о самиздате); интереснейшая повесть Е. Лобаса «Раз в жизни», рельефно и выразительно рисующая мрачную жизнь провинциального захолустья; повесть «Палата № 8», подписанная инициалами А. 3. (о советской психбольнице и принудительном лечении здесь рассказывается не в обычной для такого рода сюжетов реалистической манере, а в совершенно неожиданном экспрессионистски-гротескном ключе, ярким своеобразным и необычайно выразительным языком); мемуары Л. Копелева. (известного переводчика и друга А. Солженицына, Копелев — прототип Рубина в романе «В круге первом») «Хранить вечно»; «Воспоминания о  моем детстве» Гюзель Амальрик; «Случайные заметки о личной жизни: впечатления и размышления Николая Ивановича Тетенова и его сына Александра»; новая книга А. Марченко «От Тарусы до Чуны», в которой он с леденящими душу подробностями повествует о своих новых мытарствах (арест, голодовка, ссылка в поселок Чуна Иркутской области)[78]. Уже несколько лет ходила анонимно повесть «Верный Руслан», в которой тема лагерей раскрывается в неожиданном и оригинальном разрезе: герой повести — бывшая караульная концлагерная собака, оставшаяся без «работы». Теперь автор повести, Георгий Владимов (писатель, приобретший известность нашумевшей в свое время повестью «Большая руда»), переработал ее, отредактировал и открыто пустил в самиздат под своим именем[79]. Ширится поток литературы славянофильского и православного толка. Таковы, например, роман С. Дашковой «Лебединая песня» (роман-летопись о жизни русской интеллигенции в период диктатуры Сталина), анонимная повесть «Отчизна неизвестная» (о трагической жизни русского священника) и сборник рассказов А. Добровольского «Десять мин» (десятикратный плод одной не зарытой в землю, как в евангельской притче, мины — таланта, дара Божьего).

 Стало известно имя молодого талантливого писателя Николая Бокова, автора интересной повести «Страды Омозолелова». Он пишет острую, едкую, изобилующую выдумкой прозу, а также философско-психологическое эссе, из которых наиболее широко ходят в самиздате два: «Философия обвиняемого философа» и «Контакт с КГБ как психо-социологический феномен». Автор анализирует этический климат советского общества и считает, что он порождает стандартное поведение, обусловленное страхом, запретом свободного высказывания и волеизъявления. В этой атмосфере «физическое существование переживается как высшая ценность и вытесняет из сознания смысл существования».

 После смерти известного писателя Бориса Ямпольского (1973 г.) остался его архив — его многочисленные неопубликованные произведения. Сейчас некоторые из них начали распространяться в самиздате, в частности, интересные воспоминания о Василии Гроссмане («Последняя встреча с Василием Гроссманом») и о Юрии Олеше («Да здравствует мир без меня»)[80]. Ямпольский рассказывает о последних месяцах жизни В. Гроссмана, замечательного писателя, аскетичного, серьезного, печального, одинокого, одержимого своей работой человека. Рассказывает, как конфисковали роман Гроссмана: пришли двое, предъявили ордер на обыск, сказали: «Нам поручено извлечь роман». («Извлечь»! Как сказано!) Забрали не только все копии, но и черновики, и материалы, и даже у машинисток, перепечатывавших роман, забрали ленты пишущих машинок. «Что же должен был пережить, передумать писатель, — пишет Ямпольский, — когда забирали у него то, чем он жил десять лет, все дни и ночи, с чем были связаны восторги и страхи, радости,  печали, сны». К этому нужно добавить, что Гроссману еще повезло: если б он не был столь известным писателем, то вслед за своим романом отправился бы на Лубянку, а затем в лагерь и он сам. Он же посмел даже жаловаться в высшую инстанцию — в ЦК — где ему сказали: «Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция, напечатан роман может быть не раньше, чем через 200-300 лет». «И самое удивительное, — пишет Ямпольский,  — что  это  было  время,  когда были опубликованы   «Один  день  Ивана Денисовича», «Матренин двор» (...) именно в эти дни в нашем чудовищно путаном обществе арестовали роман Гроссмана»—негласно—репрессировали его имя». Ямпольский говорит о мало кому известном и потрясающем, на его взгляд, рассказе Гроссмана — «Мама»: дочку расстрелянных родителей из детдома взял и удочерил сам Ежов. Страшны, говорит Ямпольский, были последние дни Гроссмана в его одинокой комнате, в окружении стукачей, подслушивающей и подсматривающей  аппаратуры,  «в постоянном чувстве чуткого,  недремлющего, неустающего электронного    уха,    которое слушает и слушает день и ночь и кашель, и хрипы, и крики боли, и кажется даже мысли, кажется все знает».

 Замечателен также вырисовывающийся в воспоминаниях Ямпольского портрет Юрия Олеши, большого писателя, проведшего большую часть своей жизни в нищете, забвении, затравленности, среди обид и огорчений, и тем не менее не утратившего ясности ума и светлого юмора. Как-то уже незадолго до смерти встретил Олеша в кафе «Националь» бездарного, но преуспевающего и почитаемого советского писателя. «Мало пишешь, — сказал он Олеше, — я ведь за одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь». — «А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю жизнь», — ответил Олеша. Когда после двадцатилетнего перерыва был переиздан наконец однотомник произведений Олеши, весь тираж был распродан в течение нескольких часов. «Чем молва презрительнее, тем выше положение и официальное признание, — говорит Ямпольский, — чем ужаснее и страшнее официальное проклятие, тем восторженнее народный интерес».

 Посмертно   обрело   известность   имя Дмитрия Витковского,   написавшего  интересные   воспоминания, озаглавленные — «Полжизни».  Сразу же после окончания университета, в 1926 году, Витковский был арестован «по облыжному доносу». И хотя было ясно, что Витковский ни в чем не виноват, он был отправлен в ссылку в Сибирь. «Мы знаем, что вы не виноваты и ничего не сделали  плохого,  — сказал  следователь.  — Но  вы немного   неустойчивы,   вам   лучше   пожить   вне Москвы... Так утверждлся новый принцип наказания за еще не совершенные преступления». Однажды попавший в поле зрения карательных органов человек уже никогда не мог освободиться из их цепких лап. Витковского, едва он выходил на свободу, арестовывали снова и отправляли в  другой концлагерь. Он побывал на Соловках, в 1931 году (где заставляли «спать не жердочках», ставили зимой переливать ведрами воду в море, из одной проруби в другую, «пока всю не перельете», и откровенно заявляли заключенным: «Вы присланы сюда не для исправления, а для уничтожения»), затем на строительстве Беломорканала, в лагере на Туломе и в других местах. Интересны наблюдения Витковского над тем, как менялся характер и психология людей по мере того, как усиливался режим диктатуры и террора. В 20-е годы попадались еще надзиратели, жалевшие арестантов и не боявшиеся оказать им помощь. «В то время люди были еще живыми людьми, — пишет Витковской, — даже в ГПУ. Еще не вывелись традиции человечности». Но уже десять лет спустя отчужденность, бездушие, страх, ненависть и подозрительность стали нормой.

 Стала известна вторая часть романа Василия Гроссмана «За правое дело». В свое время она была, как уже говорилось выше, конфискована, однако текст романа чудом сохранился. «За правое дело» — монументальное и, по мнению многих, самое глубокое произведение о второй мировой войне. Это широкая картина жизни советского общества в те годы, поражающая основательным знанием разных сторон жизни, меткостью зарисовок, живостью образов, разнообразием красок и глубиной размышлений.

 Известный поэт Владимир Корнилов выступил в последнее время как прозаик. Уже стали известны две его повести «Без рук, без ног» и «Девочки и дамочки», а также роман «Демобилизация»[81]. В повести «Без рук, без ног» удачно и свежо изображена Москва 1945 года, атмосфера и настроения того времени. Все показывается через восприятие юноши-десятиклассника, и именно это придает повествованию свежесть. Повесть «Девочки и дамочки» описывает наступление немцев на Москву зимой 1941 года. И здесь тоже время взято в довольно узком, но характерном срезе — история одной женской ополченской бригады, посланной на фронт рыть окопы и оказавшейся незащищенной, лицом к лицу с немецкими танками.

 Роман «Демобилизация» — очень интересная книга, интересна она не столько своими художественными достоинствами (хотя есть в ней и очень яркие страницы), сколько тщательным воспроизведением советской жизни 50-х годов нашего века. Читая эту книгу, как бы вдыхаешь московский воздух тех лет, ощущаешь атмосферу той жизни. В медлительном и несколько монотонном, детальнейшем повествовании живо вырисовывается и быт московской интеллигенции, и быт советской армии, и духовный климат интеллигенции тех лет. Можно сказать, что свою задачу — сохранить для потомков уже ушедшую навсегда жизнь, тот характерный и неповторимый способ существования, и дать им пищу для размышлений и сравнений — Корнилов выполнил блестяще.

 Иосиф Богораз начал писать еще в конце 50-х годов, но только сейчас его произведения стали известны русскому читателю. На Запад проникли его роман «Отщепенец» и повесть «Наседка»[82]. Повесть «Наседка»  — произведение, видимо, во многом автобиографическое. В ней рассказывается о массовых арестах среди партработников в 1937 году. Атмосфера в тюремной камере, разговоры заключенных,  не  доверяющих друг другу, подозревающих друг в друге «наседку» (провокатора, стукача), недоумение арестованных коммунистов и их неспособность понять смысл происходящего — все это обрисовано очень реалистично и детально. Любопытно обрисована психология арестованного партработника, у которого не оказывается никаких твердых внутренних оснований для осуждения всего происходящего и, наоборот, очень легко — для оправдания: «У меня пропала всякая уверенность, самые бесспорные, казалось бы, истины стали лопаться, как мыльные пузыри. Представления о долге, о чести, об ответственности — все вдруг пропало, повернулось в новом свете... В частности,  понятие о непреднамеренности и субъективной ответственности. Как разграничить:   ошибки,  так  называемое  отсутствие умысла, и — преступления явные,  караемые по всей строгости закона? Притупление бдительности, например: как прикажете трактовать? Промах? Или соучастие? Антипартийное высказывание: заблуждение? Или выпад, камень за пазухой? Вообще, просчеты всякие — и антигосударственная практика: где, собственно, грань? Весьма скользко, не правда ли? Принимая во внимание специфику нашего строя» (стр. 34).

 Стали известны повести  Светланы Шенбрунн.

Повесть «Двадцать четвертая городская клиническая» — это документальный репортаж о пребывании в обычной московской больнице, не «закрытого» типа, не для привилегированных, а для всех. Низкий уровень профессионализма (особенно при установлении диагноза), теснота и антисанитарные условия, бездушие и грубость обслуживающего персонала — так обрисовывается «бесплатное медицинское обслуживание», которое, к тому же, и не бесплатное: «Я всю жизнь подоходный налог платила», — замечает одна из больных.

 Вторая повесть Шенбрунн «Как на речке на Оке» — это очень живое, выразительное, легко и увлекательно написанное повествование об одной маленькой деревушке на Оке. Очень характерны, точно схвачены типы сегодняшних мужиков и баб. Контрастируют с ними реалистично изображенные два интеллигента, приехавшие отдыхать из Москвы в деревню.

 И, наконец, следует сказать несколько слов о только что вышедшем на Западе романе молодого журналиста Саши Соколова «Школа для дураков»[83]. Герой романа (от лица которого ведется повествование и который обращается не к читателю, а к самому себе на «ты», к самому «себе другому», к себе двоящемуся) — ученик школы для слабоумных, страдающий сильным нервным расстройством, потерей памяти (у него «выборочная память», хранящая лишь то, что ему хочется сохранить), утратой чувства времени («наши календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам») и потерей чувства собственной идентичности («доктор это называет растворением в окружающем»). Это поток сознания, причем сознания больного, неупорядоченного и тем самым интересного, ибо такой ракурс, снимая контроль рассудка, позволяет писателю отдаться чистой стихии спонтанного мышления и чувствования (той стихии, о которой еще на заре русской литературы замечательно сказал Пушкин в своем знаменитом стихе «Не дай мне Бог сойти с ума»), освобождает полет его ничем не ограниченной фантазии, наводит его на самые неожиданные (и очень эффектные) ассоциации, творит причудивую (и впечатляющую) игру образов, игру слов, игру звуков и знаков. Чувствуется влияние фолкнеровского «Шум и ярость» (тех глав, где события показаны глазами дурачка), но это не подражание, а скорее усвоение технических достижений современного мирового романа (в том числе Джойса и Бютора). Это самостоятельное талантливое самовыражение сильной и яркой индивидуальности, это искреннее и местами достигающее подлинного трагизма полноценное художественное произведение. Роман Соколова — еще один интереснейший образец того направления неофициальной литературы, которое движется в русле «чистого искусства», далекого от политики и злободневности и занятого поисками новых форм, новых эстетических ценностей и нового способа выражения собственного духовного опыта. Не надо забывать, однако, что в стране, где «чистое искусство» преследуется как ересь и как отклонение от общеобязательного курса, такая аполитичность есть сама по себе акт политического протеста.

 

XIV. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 Когда говорят о подпольной литературе в СССР, то часто не отдают себе по-настоящему отчета в том, что это означает на самом деле. Само слово «подпольная» сбивает с толку, ибо заставляет думать о некоем ограниченном и даже незначительном явлении, находящемся в противоречии с общепринятыми нормами, тогда как в действительности дело обстоит как раз наоборот: живая и подлинная русская культура (ибо «подпольной», запрещенной сегодня в России является не только литература, но и живопись, и музыка, и философия, и социология, и история, и религия), то есть то, чем на самом деле духовно живут русские люди сегодня, что выражает их жизненный опыт, их способ мышления, их мироощущение, находится под запретом, тогда как официальная советская культура, та, которую можно узнать из советских книг и журналов, из кинофильмов и радиопередач, есть лишь мертвая оболочка, есть псевдокультура, ибо основывается на ценностях (или псевдоценностях), в которые давно уже никто не верит. Трудно найти этому историческую аналогию, ибо никогда еще не было такого тотального контроля над всеми формами творческой деятельности и ни одно общество в прошлом не жило в такой степени двойной жизнью. В советском обществе за фальшивым, искусственно поддерживаемым фасадом бурлит подспудно подлинная, но «подпольная» жизнь целого народа. Этой-то подлинной, но подспудной жизни народа сопричастна сегодня русская подпольная литература. Количество подпольных произведений неисчислимо. Трудно найти сегодня интеллигентного человека в России, который бы не соприкасался с литературным подпольем и не читал бы запрещенных книг.

 Целью этой работы было показать размах явления, показать все разнообразие неофициальной литературы. Важно отметить, однако, что при всем многообразии и при всех различиях подпольных авторов, все они, тем не менее, живут в одном и том же духовном климате и есть у них общие изначальные, принимаемые как аксиомы, исходные посылки, которые всех их объединяют. Именно эти аксиомы сегодняшнего русского сознания остаются непонятыми и незамеченными посторонними наблюдателями. Несмотря на весь интерес к России, сегодня подлинная жизнь русского общества остается неизвестной.  Перевелены  книги Солженицына, Синявского, Максимова, но о них судят как об изолированных явлениях, не понимая того, что они — органическая часть целой культуры, а некоторые идеи этих писателей обсуждаются так, как будто это их исключительные, часто экстравагантные и спорные суждения, тогда как на самом деле это само собой разуме-ющиеся для каждого русского сегодня «общие места», идеи, которые «носятся в воздухе», которыми пропитана атмосфера русского общества.

Опыт русского народа последних пятидесяти лет породил сознание полной несостоятельности официальной доктрины, а тотальный и общеобязательный характер этой доктрины воспринимается сегодня русскими как насилие над разумом и совестью. Поэтому первым побуждением было стремление уйти от тоталитаризма, требование права на сомнения и даже требование равноправия двух разных правд, более того, права и на заблуждение (вспомните стихи Есенина-Вольпина о Томасе Море). Очень распространен скептицизм — как результат банкротства громогласно провозглашенных «конечных» истин. Всякие категорические утверждения вообще, претендующие на истинность, ставятся под сомнение уже по одному тому, что они категоричны. Любая доктрина рассматривается лишь как система недоказуемых гипотез. Волна авторов-«абсурдистов» есть отчасти выражение этой тенденции, так же как и прагматизм «вещизма», тяга к технике «нового романа». Отталкивание от обанкротившихся истин официальной доктрины ведет разных художников в разные направления и именно потому, что отталкивание является у них общим, легче проследить общие тенденции отрицания, нежели утверждения.

 Идеология, объявившая себя наукой и претендующая на установление «научных» истин в таких областях человеческой жизни, в каких они заведомо никак установлены быть не могут, породила сильное отвращение ко всякой авторитарности вообще и ко всяким авторитетам. (Попытка Вельского создать собственное Евангелие, до всего дойти самому, все открыть самому заново и с начала в этом смысле весьма симптоматична.)

 Стремление к самостоятельному, независимому мышлению породило самиздатовскую струю «розановской» литературы (сочетающей эссе с беллетристикой), а философская углубленность таких писателей, как Синявский и Солженицын, — это тоже прорыв скованности и желание выразить новое, выстраданное, свое собственное отношение к важнейшим проблемам бытия.

 Попытка создать жанр своеобразных «мистерий» (удачные или неудачные — это другой вопрос), такие, как «Дисангелие от Марии Дементной», как пьесы-мистерии Василия, как рассказы, циркулирующие под псевдонимом A. Z., как некоторые рассказы Аркадия Ровнера и т. д., тоже идут отсюда же. Искусство понимается здесь как эстетическое созерцание сущностей, то есть внутреннего во внешнем.

 Персонализм как утверждение личностного начала есть, быть может, наиглавнейшая и существеннейшая черта неофициальной культуры. Линия эта проходит от пастернаковского «Доктора Живаго» через всю нонконформистскую литературу. В официальной марксистской доктрине, рассматривающей общество как соотношение производительных сил и производственных отношений (абстрактная схема, дающая примитивную и в конечном счете искаженную картину общества), а человека понимающей как продукт общественной среды и видящей в нем всегда лишь объект, а не субъект, в доктрине этой нет места проблемам личности и даже самому понятию личности как основной ценности, как микрокосма, равноценного мировому космосу и заключающего в себе всю полноту бытия.

 Персонализм, то есть утверждение примата личности над всем остальным, освобождение личности от подчиненности всяческим политическим, идеологическим, экономическим задачам, так называемым «историческим задачам» (излюбленный термин советской пропаганды), персонализм этот в той или иной степени присущ всем самиздатов-ским авторам. Проблема пробуждения личности от сна бездуховности, например, стоит в центре творчества Владимира Максимова. А этическая проблематика, как уже указывалось выше — стержень всего творчества Александра Солженицына.

 Тяга к христианству, религиозное возрождение, наблюдаемое сегодня в русском обществе, и религиозные мотивы в творчестве неофициальных писателей объясняются все тем же персоналистическим бегством от безличностной и бездуховной официальной доктрины, насквозь материалистичной и детерминистской и, как считают многие из новообращенных христиан, неспособной обосновать абсолютную и бесспорную ценность человеческой личности, а следовательно, и гарантировать ее неприкосновенность.

 Усиленное внимание к внутренней жизни человека, подчеркивание необычности ситуации, обстановки, характеров (метод «остранения»), подчеркнутая оригинальность стиля и формы (а иногда даже оригинальничанье) и в конечном счете отвращение к плоскому реализму («описательству», которое заменяется либо документальностью правдоискателей, либо углубленным «знаменательным реализмом» солженицынского типа) — все это имеет в основе своей все то же утверждение личностного, индивидуального начала, противопоставляемого обезличенности и непререкаемости общеобязательных догм.

 Хотя среди нонконформистов очень распространены скептицизм и эстетизм и хотя это кажется противоречием (при более внимательном анализе это противоречие исчезает, ибо это лишь две разные формы протеста), не менее распространен среди нонконформистов тип писателя-подвижника, писателя-правдолюбца, озабоченного судьбой своего народа. В условиях, когда список запрещенных тем во много раз длиннее списка разрешенных, не удивительно, что каждый, касающийся запретного, чувствует себя первооткрывателем. Солженицынский пафос правды («говорить правду») есть лишь наиболее яркое выражение того чувства, которое движет многими самиздатовскими авторами.

 Следует отметить также тот факт, что в поле нашего зрения попали некоторые «полуофициальные» и «полуподпольные» авторы. Антагонизм двух культур внутри советского общества делает трагичной жизнь многих талантливых писателей, которые не способны избрать жертвенный путь борцов и мучеников, а хотят печататься и писательством зарабатывать себе на жизнь, хотят «и честь соблюсти, и капитал приобрести». Они вынуждены мучительно выискивать щели в монолитной конструкции официального искусства, куда бы можно было просочиться живому слову. Другие, отчаявшись найти такие щели, или недостаточно ловкие, чтобы в такие щели протиснуться, вынуждены раздирать свое творческое «я» на две непохожие части, иметь два лица: явное официальное и тайное, анонимное, подпольное.

 Таким образом, осмысление горького и необычного полувекового опыта России, привело к «переоценке ценностей», к сильному духовному брожению, к коренному и уже необратимому повороту в умах русских людей. Этот процесс, выражением которого, в частности, является и творчество самиздатовских писателей, еще не оформился окончательно (частично и потому, что замкнутости и авторитарности официальной культуры намеренно противопоставляются открытость и гипотетичность как исходные принципы), но его основные черты уже и сегодня просматриваются довольно явственно, и их-то мы и старались нащупать в нашем анализе.

 

***

 Эта книга неизбежно окажется неполной. Она не может быть исчерпывающей в силу самого характера своего предмета — тайного, нелегального, преследуемого, прячущегося. Я постарался собрать все сведения, какие только мог, прочитать все, что только удавалось (и часто чтение это в России было небезопасным — за такую любознательность можно было поплатиться несколькими годами концлагеря). Очень может быть, что где-то сокрытые в тайне лежат сейчас замечательные произведения, которые когда-нибудь будут считаться шедеврами нашего времени, как лежали сокрытые десятилетиями романы Михаила Булгакова и Андрея Платонова, которыми сейчас все восхищаются.

 Самиздат — это не организация, как думают некоторые на Западе, это стихийный спонтанный процесс. Есть множество маленьких тайных групп, кружков в разных городах, никак не связанных меж собой и часто ничего не знающих друг о друге и имеющих свой собственный маленький самиздат. И есть много писателей-одиночек, не связанных ни с какими кружками и группами, ни с какими тайными каналами распространения самиздата, а пишущих «в стол». Но всё вместе это — подлинная духовная жизнь сегодняшней России, подспудно бурлящая под тонкой омертвевшей коркой официальной культуры. Разорвать этот поверхностный мертвый нарост и явить миру подлинное лицо России стремятся сегодня те, кому дорога истина, и если нашей книге хоть в малейшей мере удалось способствовать этим попыткам, то работа не была напрасной.

 

 



[1] Евгения Гинзбург. Крутой маршрут. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1967, стр. 18.

[2] Б. Олицкая. Мои вспоминания, т. 2. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1971, стр. 210.

[3] Петр  Якир.  Детство в  тюрьме.  Лондон,  Macmillan, 1972,  стр.  47.

[4] Елена   Ишутина.   Нарым,   дневник   ссыльной.   Нью-Йорк, изд.  «Нового журнала», 1965.

[5] Д. Панин. Записки Сологдина. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1973.

[6] А.   Шифрин.   Четвертое   измерение.   Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1973.

[7] А. Варди. Подконвойный мир. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1971.

[8] Анатолий Марченко. Мои показания. Париж, Ed. de la Press libre, 1969 и Франк.-на-Майне, «Посев», 1969.

[9] Эдуард    Кузнецов.   Дневник.    Париж,   Les    Editeurs Reunis, 1973.

[10] А. Петров-Агатов. Арестантские встречи. «Грани», 1972, №№ 83, 84.

[11] А. Краснов. Мое возвращение. «Грани», 1971, № 79, стр. 52.

[12] Андрей Амальрик. Нежеланное путешествие в Сибирь. Нью-Йорк, 1970.

[13] В. Осипов. В поисках крыши. «Посев», 1971, № 1. В. Осипов. Площадь Маяковского. «Грани», 1971. № 80.

[14] См., например: Г. Шиманов. Записки из Красного дома. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1971; Ж. и Р. Медведевы. Кто сумасшедший? Лондон, 1972; Н. Горбаневская. Полдень. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1970

[15] Ю. Айхенвальд. По грани острой. Мюнхен, «Эхо», 1972, стр. 42.

[16] Ж. Медведев. Рассказ о родителях. «Новый журнал» № 112.

[17] А. Краснов. Закат обновленчества. «Грани», 1972 № 86; 1973, N° 87/88.

[18] А.   Галич.   Генеральная   репетиция.   Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1974.

[19] М. Гольдштейн. Записки музыканта. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1970.

[20] Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Лондон, Hutchinson & Co, 1967.

[21] Г. Померанц. Неопубликованное. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1972.

[22] Светлана Аллилуева. Только один год. Harper & Row,  1969.

[23] Надежда Мандельштам. Воспоминания. Нью-Йорк, изд. им. Чехова, 1970; Надежда Мандельштам. Вторая книга. Париж, YMCA-PRESS, 1972.

[24] Наум Коржавин. Опыт поэтической биографии. «Континент», 1975, № 2.

[25] См., например: «Грани», 1965, №№ 58, 59; 1966, № 61; 1967, № 63; 1969, №№ 70, 71; 1976, № 99; Е. Кушев. Огрызком карандаша. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1971.

[26] Наталья Горбачевская. Стихи. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1969, стр. 23.

[27] Ю. Т. Галансков — человек, поэт и гражданин. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1973.

[28] См., например, журналы: «Грани», 1963, № 54; 1965, №№ 58, 59; 1966, № 61; 1967, №№ 64, 65, 66; 1968, №№ 68, 69; 1969, № 70; 1970, № 74; 1971, №№ 81, 82; 1972, № 84; 1973, №№ 87/88, 89/90; 1974, №№ 91, 92/93, 94; 1975, № 98; 1976, №№ 99, 100; «Континент», 1975, №№ 4, 5; 1976,  №№ 6, 9; Геннадий  Айги.    Стихи  1954 —1971.  Мюнхен,  изд. Otto Sagner, 1975; Василий  Бетаки.  Замыкание времени. Париж,  1974; Лия Владимирова. Связь времен. Израиль, 1975; Г. Подъяиольский. Золотой век. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1974.

[29] «Грани»,  1975, № 95.

[30] И. Бродский. Остановка в пустыне. Поэмы  1961 — 1969.  США,  1970.

[31] Н.  Коржавин.  Времена.  Франкфурт-на-Майне,   «Посев», 1976.

[32] Михаила Михайлов. Лето московское  1964.  Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1967, стр.  57, 65.

[33] А.  Галич. Поколение  обреченных.   3-е  изд.  Франкфурт-на-Майне,  «Посев», 1975.

[34] Д.  Нелидов. Идеократическое сознание и личность. «Вестник РСХД», №  111.

[35] Б. Окуджава. Проза и поэзия. 4-е изд. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1970.

[36] В.  Максимов.  Семь  дней  творения.  Франкфурт-на-Майне, «Посев»,  1971.

[37] Н.   Антонов.   Годы   безвременщины.   «Грани»,   1973, №  89/90, стр. 229.

[38] В. Максимов. Карантин. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1973, стр. 250.

[39] Н. Антонов. Крест и камень. «Грани», 1974, № 92/ 93, стр. 299.

[40] В. Войнович. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина. Париж, YMCA-PRESS, 1975.

[41] В. Войнович. Путем взаимной переписки. «Грани», 1973, № 87/88.

[42] В. О. Ключевский. Сочинения, т. I. M., 1956, стр. 313-315.

[43] В. Войнович. Заявление в секретариат МО СП РСФСР. «Альманах самиздата». Амстердам, изд. Фонда им. Герцена, 1974, № 1, стр. 53-54.

[44] (171а) Александр Солженицын. Собрание сочинений, т. VI. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1973, стр. 509-511.

[45] Vittorio Strada. Letteratura sovietica 1953-1963. Roma, Editor! Riuniti, 1964, pp. 170-171.

[46] А. Солженицын. Один день Ивана Денисовича. Париж, YMCA-PRESS, 1973, стр. 78.

[47] А. Солженицын. Архипелаг ГУЛаг, тт. III-IV. Париж, YMCA-PRESS, 1974, стр. 619.

[48] А. Солженицын. Тверской дядюшка. «Вестник РСХД», № 112-113, стр. 162.

[49] И. Р. Шафаревич. Социализм. В сб. «Из-под глыб». Париж, YMCA-PRESS, 1974.

[50] В. С. Соловьев. Собрание сочинений, т. VIII. С.-Петербург, стр. 296, 368, 369, 373,  381.

[51] Александр  Солженицын. Собр. соч., т. II,  «Раковый корпус». Франкфурт-на-Майне,  1969, стр. 489-491.

[52] Пресс-конференция нобелевского лауреата.  «Посев», 1975, №  2,  стр.  21-22.

[53] «Август Четырнадцатого»  читают на родине (сборник статей и отзывов). Париж, YMCA-PRESS, 1973, стр.  49.

[54] Александр Солженицын. Собрание сочинений, т. VI. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 2-е изд., 1973, стр. 15.

[55] Вячеслав Завалишин. Повесть о «мертвых домах» и советском крестьянстве. «Грани», 1963, № 54, стр. 140.

[56] Михаило Михайлов. Лето московское 1964. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1967, стр. 115-129.

[57] Александр Солженицын. Собр. соч., т. II, «Раковый корпус». Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1969, стр. 202-221 и стр. 321.

[58] Александр Солженицын. Собр. соч., т. IV, «В круге первом». Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1969, стр. 627.

[59] О. Алтаев. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. «Вестник РСХД», № 97, стр. 20-21.

[60] Д. Нелидов. Идеократическое сознание и личность. «Вестник РСХД», № 111.

[61] А. Солженицын. Архипелаг ГУЛаг, тт. I-II. Париж, YMCA-PRESS, 1973, стр. 181.

[62] Андрей Сахаров. О письме Александра Солженицына «Вождям Советского Союза». Нью-Йорк, «Хроника», 1974, стр. 4.

[63] Александр Солженицын. Собр. соч., т. III, «В круге первом». Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1969, стр. 274-275.

[64] «Из-под глыб». Париж, YMCA-PRESS, 1974, стр. 115-116.

[65] А. Солженицын. «Глава 90», из кн. «В круге первом». «Вестник РХД», № 114, стр. 195, 196, 201.

[66] «Из-под   глыб».   Париж,   YMCA-PRESS,   1974,   стр. 127-128.

[67] Там же, стр. 21.

[68] Там же, стр.  144.

[69] Л. Ржевский. Творец и подвиг. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1972.

[70] ???Soljenitsyne". Cahier dirige par G. Nivaf et M. Aucouturie, n. 16. Serie Slave. Paris, Edition de 1'Hern, 1971.

[71] А. Солженицын. Август Четырнадцатого. Париж, YMCA-PRESS, 1971, стр. 573.

[72] Rosette С. Ьажоиг. Solzhenitsyn's Maimed Oak. In ???Review of National Literatures", vol. III, n. I. St. John'f University, 1972.

[73] P. Гуль. Читая «Август Четырнадцатого». «Новый журнал», № 104.

[74] Рой Медведев. О книге Солженицына «Архипелаг ГУЛаг». «Новый журнал», № 115.

[75] А. Солженицын. Письмо вождям Советского Союза. Париж, YMCA-PRESS, 1974, стр. 40-41.

[76] А. Солженицын. Бодался теленок с дубом. Париж, YMCA-PRESS, 1975, стр. 19.

[77] А. Солженицын. Жить не по лжи. «Вестник РСХД», № 108-109-110, стр. VIII.

[78] См., например:

 А. Суконик. Мой консультант Болотин. «Континент», 1975, № 3;

 В.  Некрасов.    Записки зеваки.    «Континент»,  1975, № 4;

 А. Герц. К вольной воле заповедные пути. «Новый журнал», №№  120,   121,  122,   123,   124;

Б. Лобас. Раз в жизни. «Грани», 1975, №№ 97, 98; Л. Копелев. Хранить вечно. Анн Арбор, «Ардис», 1975;

 А. Марченко. От Тарусы до Чуны. Нью-Йорк, «Хроника», 1976.

[79] Георгий Владимов. Верный Руслан. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1975.

[80] Б. Ямпольский. Да здравствует мир без меня. «Континент», 1976, № 6; Б. Ямпольский. Последняя встреча с Василием Гроссманом. «Континент», 1976, № 8.

[81] Вл. Корнилов. Девочки и дамочки. «Грани», 1974, № 94; Вл. Корнилов. Без рук, без ног. «Континент», 1974, № 1; 1975, № 2; Вл. Корнилов. Демобилизация. Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1976.

[82] Иосиф Богораз. Наседка. «Континент», 1975, №№ 3, 4.

[83] Саша Соколов. Школа для дураков. Анн Арбор, «Ардис», 1976.

Биографии упоминаемых авторов


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Вебредактор и вебдизайнер Шварц Елена. Администратор Глеб Игрунов.